jacob delafon patio 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Нет, ты представь, ведь я рассказал тебе только самую малость того, о чем думал и что видел. Сколько времени я болтал?
— Не знаю, вероятно, минуты две.
— «Вероятно, минуты две», — задумчиво повторяет Джонни. — За две минуты успел рассказать самую малость. А если бы я рассказал все, что творили перед моими глазами ребята, и как Хэмп играл «Берегись, дорогая мама», и я слышал каждую ноту, понимаешь, каждую ноту, а Хэмп не из тех, кто скоро сдает, и если бы я тебе рассказал, что слышал тоже, как моя старуха читала длиннющую молитву, в которой почему-то поминала кочаны капусты и, кажется, просила сжалиться над моим стариком и надо мною, и все поминала какие-то кочаны… Так вот, если бы я подробно рассказал обо всем этом, прошло бы куда больше двух минут, а, Бруно?
— Если ты действительно слышал и видел их всех, должно было пройти не менее четверти часа, — говорю я смеясь.
— Не менее четверти часа, а, Бруно! Тогда ты мне объясни, как могло быть, что вагон метро вдруг остановился и я оторвался от своей старухи, от Лэн и всего прочего и увидел, что мы уже на «Сен-Жермен-де-Прэ», до которой от «Одеона» точно полторы минуты езды.
Я никогда не придаю особого значения болтовне Джонни, но тут под его пристальным взглядом у меня по спине пробежал холодок.
— Только полторы минуты твоего времени или вон ее времени, — укоризненно говорит Джонни. — Или времени метро и моих часов, будь они прокляты. Тогда как же может быть, чтобы я думал четверть часа, а прошло всего полторы минуты? Клянусь тебе, в тот день я не выкурил ни крохи, ни листочка, — добавляет он тоном извиняющегося ребенка. — Потом со мной еще раз такое приключилось, а теперь везде и всюду бывает. Но, — повторяет он упрямо, — только в метро я могу это осознать, потому что ехать в метро — все равно как сидеть в самих часах. Станции — это минуты, понимаешь, это наше время, обыкновенное время. Хотя я знаю, есть и другое время, и я стараюсь понять, понять…
Он закрывает лицо руками, его трясет. Я бы с удовольствием ушел, но не знаю, как лучше распрощаться, чтобы Джонни не обиделся, потому что он страшно чувствителен к словам и поступкам друзей. Если его перебить, ему станет совсем плохо — ведь с той же Дэдэ он не будет говорить о подобных вещах.
— Бруно, если бы я только мог жить, как в эти минуты или как в музыке, когда время тоже идет по-другому… Ты понимаешь, сколько всего могло бы произойти за полторы минуты… Тогда люди, не только я, а и ты, и она, и все парни, могли бы жить сотни лет; если бы мы нашли такое «другое» время — мы могли бы прожить в тысячу раз дольше, чем живем, глядя на эти чертовы часы, идиотски считая минуты и завтрашние дни…
Я изображаю на лице понимающую улыбку, чувствую, что он в чем-то прав, но все его догадки и то, что я улавливаю в его догадках, улетучатся без следа, едва я окажусь на улице и окунусь в повседневное житье-бытье. В данный момент, однако, я уверен — Джонни говорит нечто рожденное не только его полубредовым состоянием, не утратой чувства реальности, которая оборачивается для него какой-то пародией и воспринимается им как надежда. Все, о чем Джонни говорит в такие минуты (а он уже пять лет говорит мне и другим подобные вещи), невозможно слушать, не думая о том, что надо как можно скорее забыть услышанное. И едва оказываешься на улице, и твоя память, а не голос Джонни повторяет эти слова, как они сливаются в бредовый бубнеж наркомана, в приевшиеся рассуждения (ибо немало и других людей говорят нечто похожее, то и дело слышишь подобные мудрствования), и чудо-откровение представляется ересью. По крайней мере, мне кажется, будто Джонни вдоволь поиздевался надо мной. Но это обычно происходит позже, не тогда, когда Джонни разглагольствует: в тот момент я улавливаю какой-то новый смысл, что-то оригинальное в его словах; вижу искру, готовую вспыхнуть пламенем, или, лучше сказать, чувствую: нужно что-то разбить вдребезги, расколоть в щепы, как полено, в которое вгоняют клин, обрушивая на него кувалду. Однако у Джонни уже нет сил что-нибудь разбить, а я даже не знаю, какая нужна кувалда, чтобы вогнать клин, о котором тоже не имею ни малейшего представления.
Поэтому я наконец встаю и направляюсь к двери, но тут происходит то, что не может не происходить в жизни, — не одно, так другое. Я прощаюсь с Дэдэ, поворачиваюсь спиной к Джонни и вдруг понимаю — что-то случилось: я вижу это по глазам Дэдэ, быстро оборачиваюсь (так как, наверное, немного побаиваюсь Джонни, этого «ангела Божьего», который мне точно брат, этого брата, который для меня «ангел Божий») и вижу, что Джонни рывком скинул с себя плед, вижу его совершенно голого. Он сидит, упершись ногами в сиденье, уткнув в колени подбородок, трясется всем телом и хохочет, абсолютно голый в ободранном кресле.
— Становится жарковато, — фыркает Джонни. — Бруно, гляди, какой у меня шрам под ребром, красота.
— Прикройся, — говорит Дэдэ, растерявшись, не зная, что делать.
Мы знакомы друг с другом давно, и нагой мужчина — не более чем нагой мужчина, но все-таки Дэдэ смущена, и я тоже не знаю, куда глядеть, чтобы не показать, что поведение Джонни меня шокирует. А он это видит и смеется во всю свою огромную пасть, не скрывая атрибутов мужской наготы, не меняя непристойной позы, — точь-в-точь обезьяна в зоопарке. Кожа у него на бедрах пестрит какими-то странными пятнами, и мне становится совсем тошно. Дэдэ хватает плед и поспешно кутает в него Джонни, а он смеется и кажется очень довольным. Я неопределенно киваю, обещаю вскоре зайти, и Дэдэ выводит меня на лестничную площадку, прикрыв за собой дверь, чтобы Джонни не слышал ее слов.
— Он психует все время, как мы вернулись из турне по Бельгии. Он так хорошо играл везде, и я была так счастлива.
— Интересно, откуда он мог достать наркотик, — говорю я, глядя ей прямо в глаза.
— Не знаю. Вино и коньяк все время пьет, запоем. Но и курит тоже, хотя, наверное, меньше, чем там…
Там — это Балтимор и Нью-Йорк, а затем — три месяца в психиатрической лечебнице Бельвю и долгое пребывание в Камарильо.
— Джонни действительно хорошо играл в Бельгии, Дэдэ?
— Да, Бруно, мне кажется, как никогда. Публика ревела от восторга, ребята из оркестра мне сами говорили. Иногда вдруг находило на Джонни, как это бывает с ним, но, к счастью, не на эстраде. Я уже думала… но сами видите, как сейчас. Хуже быть не может.
— В Нью-Йорке было хуже. Вы не знали его в те годы.
Дэдэ неглупа, но ни одной женщине не нравится, если с ней говорят о той поре жизни ее мужчины, когда он еще не принадлежал ей, хотя теперь и приходится терпеть его выходки, а прошлое — не более чем слова. Не знаю, как сказать ей, к тому же у меня нет к ней особого доверия, но наконец решаюсь:
— Вы, наверное, сейчас совсем без денег?
— У нас есть контракт, послезавтра начнем, — говорит Дэдэ.
— Вы думаете, он сможет записываться и выступать перед публикой?
— О, конечно, — говорит Дэдэ немного удивленно, — Джонни будет играть бесподобно, если доктор Бернар собьет ему гриппозную температуру. Все дело в саксофоне.
— Я постараюсь помочь. А это вам, Дэдэ. Только… Лучше, чтобы Джонни не знал…
— Бруно…
Я махнул рукой и зашагал вниз по лестнице, чтобы избежать ненужных слов и благодарственных излияний Дэдэ. Спустившись на четыре-пять ступенек, гораздо легче было сказать:
— Ни под каким видом нельзя ему курить перед первым концертом. Дайте ему немного выпить, но не давайте денег на другое.
Дэдэ ничего не ответила, но я видел, как ее руки комкали, комкали десятифранковые бумажки, наконец совсем исчезнувшие в кулаке. По крайней мере, я теперь уверен, что сама Дэдэ не курит. Она может быть только соучастницей — из-за страха или любви. Если Джонни грохнется на колени, как тогда при мне в Чикаго, и будет ее молить, рыдая… Ну, что делать, риск, конечно, есть, как всегда с Джонни, но все-таки у них теперь есть деньги на еду и лекарства.
На улице я поднял воротник пальто — стал накрапывать дождь — и так глубоко вдохнул свежий воздух, что кольнуло под ребрами; мне показалось, что весь Париж пахнет чистотой и свежеиспеченным хлебом. Только тогда до меня дошло, как пахнет каморка Джонни, тело Джонни, вспотевшее под пледом.
Я зашел в кафе сполоснуть коньяком рот, а заодно и голову, где вертятся, вертятся слова Джонни, его россказни, его видения, которых я не вижу и, признаться, не хочу видеть. Я заставил себя думать о послезавтрашнем дне, и пришло успокоение, словно прочный мостик перекинулся от буфетной стойки к будущему.
Если в чем-нибудь сомневаешься, самое лучшее — уподобиться поплавку: нырнул и узнал, кто дергает леску. Двумя-тремя днями позже я подумал, что надо «нырнуть» и узнать, не маркиза ли достает марихуану Джонни Картеру. И я отправляюсь в студию на Монпарнас. Маркиза — в самом деле настоящая маркиза, и у нее куча денег, которые отваливает ей маркиз, хотя они давно разошлись из-за ее пристрастия к марихуане. Дружба маркизы с Джонни началась еще в Нью-Йорке, возможно, в том самом году, когда Джонни одним прекрасным утром проснулся знаменитостью — всего лишь потому, что кто-то дал ему возможность объединить четверых или пятерых ребят, влюбленных в его манеру игры, и Джонни впервые смог развернуться во всю свою силу и потряс публику. Я не собираюсь сейчас заниматься анализом джазовой музыки; кто ею интересуется, может прочитать мою книгу о Джонни и новом, послевоенном стиле, но с уверенностью могу сказать, что в сорок восьмом году — в общем, до пятидесятого — произошел словно музыкальный взрыв, хотя взрыв холодный, тихий, взрыв, при котором все осталось на своих местах и не было ни криков, ни осколков, однако заскорузлость привычки разбилась на тысячи кусков, и даже для защитников старого (среди оркестрантов и публики) признание каких-то новых ощущений было только вопросом самолюбия. Потому что после пассажей Джонни уже невозможно слушать прежних джазистов и верить в их несравненное совершенство; надо только решиться на своего рода публичное отречение от старого, называемое чувством современности, но не преминуть отметить, что кое-кто из этих музыкантов был великолепен и останется таковым «для своего времени». Джонни же перевернул джаз, как рука переворачивает страницу, — и ничего не поделаешь.
Маркиза, у которой чутье к настоящей музыке, как у борзой на дичь, всегда невероятно восхищалась Джонни и его товарищами по оркестру. Представляю себе, сколько долларов она им подкинула в дни существования клуба «Тридцать три», когда большинство критиков протестовали против грамзаписи Джонни и применяли для оценки его джаза давно прогнившие критерии. Возможно, именно в ту пору маркиза стала иногда проводить ночи с Джонни и покуривать с ним. Часто я видел их вместе перед сеансами записи или во время антрактов в концертах, и Джонни выглядел безмерно счастливым рядом с маркизой, хотя в партере или дома его ждали Лэн и ребята. Но Джонни просто не понимал, зачем ждать попусту, и вообще не представлял себе, что кто-то может его ждать. Выбранный им способ отделаться от Лэн достаточно для него характерен. Я видел открытку, которую он послал ей из Рима после четырех месяцев отсутствия (он удрал самолетом с двумя другими музыкантами, не сказав Лэн ни слова). На открытке изображены Ромул и Рэм, которые всегда очень забавляли Джонни (одна из его пластинок так и называется), и написано: «Брожу один средь множества любви» — строка из стихотворения Дилана Томаса, которым Джонни зачитывался. Поверенные Джонни в Нью-Йорке устроили так, чтобы часть его доходов переводилась Лэн, которая сама скоро поняла, что сделала неплохое дельце, развязавшись с Джонни. Кто-то мне сказал, что маркиза тоже пересылала деньги Лэн, даже не подозревавшей, откуда они берутся. Это меня не удивляет, потому что маркиза добра до безрассудства и относится к жизни почти как к пирожкам, которые печет в своей студии, когда у нее собираются толпы друзей, или, точнее, как к своего рода вечному пирогу, который начиняет всякой всячиной и от которого отламывает кусочки, наделяя ими страждущих…
Я застал у маркизы Марселя Гавоти и Арта Букайю; они как раз говорили о записях, которые Джонни сделал накануне вечером. Все бросились ко мне, словно сам архангел явился пред ними; маркиза целовала меня до изнеможения, а парни жали руки так, как это могут делать только контрабасист и баритонист. Я нашел убежище за креслом, с трудом вырвавшись из объятий, — оказывается, они узнали, что я достал великолепный саксофон и Джонни смог уже записать четыре или пять своих лучших композиций. Маркиза тут же заявляет, что Джонни — мерзкий тип и, так как он нахамил ей (о причине она умолчала), этот мерзкий тип прекрасно знает, что, только попросив у нее, у маркизы, прощения в надлежащей форме, он мог бы получить чек на покупку саксофона. Понятно, Джонни не пожелал просить прощения после своего приезда в Париж — ссора, кажется, произошла в Лондоне месяца два назад, — и потому никто не знал, что он потерял свой проклятый сакс в метро, и так далее и так далее. Когда маркиза разражается речью, невольно думается, не выделывает ли она языком штуки в стиле Диззи, ибо импровизации следуют одна за другой в самых неожиданных регистрах. Наконец маркиза в качестве финального аккорда хлопнула себя по ляжкам и залилась таким истерическим смехом, словно кто-то вознамерился защекотать ее до смерти. Арт Букайя пользуется моментом и подробно рассказывает мне о вчерашней грамзаписи, которую я пропустил по вине жены, схватившей воспаление легких.
— Тика вон подтвердит, — говорит Арт, кивая на маркизу, которая продолжает корчиться от смеха. — Бруно, ты представить себе не можешь, что было, пока не прослушаешь пластинку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98


А-П

П-Я