https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Почему я, быв объят величайшим страхом, не знал, к кому прибегнуть для защиты, но не смел уже ослушаться и послал дьячка Ивана Охлестина в полковую церковь для взятия молебной книжицы и сокращённого катехизиса, и когда оный дьячок возвратился ко мне с книгами, то я пошёл с причтом на квартиру Муравьёва, где находилось довольно офицеров. По недавнему же моему определению в полк, я не только оных офицеров не знал, но и самого Муравьёва в первый раз от роду видел, который мне приказал никуда от него не отлучаться из квартиры, где я и стоял у порога с полчаса перед ним и находившимися там офицерами; когда, подойдя ко мне, из оных какой-то офицер спросил у меня, совсем ли я готов; на что я ему отвечал: «Молебная книжица и сокращённый печатный катехизис у меня есть». Но тотчас же офицер, взяв у дьячка сказанный катехизис, развернул и сказал, что у них есть свой писанный катехизис. В то время Муравьёв, изменив своё слово, сказал мне, что молебна служить не надобно, а что-нибудь покороче. Я же, видя такое странное дело, хотя и не разумел, что они между собою по-французски разговаривали, но, усмотрев на столе несколько пистолетов заряженных, часовых в комнате и на дворе, с заряженными ружьями, – испугался, и более тогда, когда мысленно полагал оттуда выйти, но не осмелился. А как Муравьёв уже надел на себя род армянской шапки и шарф и, отходя с офицерами к построенным на площади ротам, приказал мне вместе с ними идти туда же; где он, подъехав верхом к фронту, скомандовал, и нижние чины составили круг, а офицеры, войдя на середину с заряженными пистолетами и некоторые с кинжалами, окружили меня; и тогда я, по приказанию Муравьёва, надел на себя ризы, с причтом пропел «Царю Небесный», «Отче Наш», тропарь Рождества Христова и кондак, а более ничего по положению уставному не делал. И потом какой-то офицер дал мне бумагу, которую я прежде никогда не видал и никогда не слыхал, что именно в ней было написано; ибо тот или другой офицер, стоя за мной, читал наизусть оную, а я, будучи в таком необыкновенном страхе, принуждён был повторять её, не помня, что в ней содержалось. И произносил ли я при том уже какие другие слова, совершенно не помню».
Бедный о. Данила, российской вольности невольный мученик!
Утро было солнечное. За ночь выпал первый снег. Зима стала, и, как часто бывает на Украине, вдруг весной сквозь зиму повеяло. В тени – мороз, а на солнце тает. Воробьи чирикают, воркуют голуби на солнечном угреве золотых церковных куполов. В садах вишни и яблони, разубранные инеем, стоят, как в вешнем цвету, белые. И под снегом тёмными кажутся белые стены казацких мазанок, и ещё грязнее – грязные домишки жидовские.
Глядя в небо, голубое, глубокое, вспоминал я, как украинские девушки в ночь под Рождество колядуют: «Бывай же здоров, да не сам с собою, а с милым Богом ». В милом небе – милый Бог.
Роты построились на площади в густую колонну, в полной боевой амуниции. Я сидел верхом перед фронтом и знамёнами.
О. Данила, ни жив ни мёртв, читал катехизис таким слабым голосом, что почти ничего не было слышно. Бестужев подошёл к нему, взял у него бумагу и начал громко, торжественно:
– «Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Для чего Бог создал человека?
Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.
Отчего же русский народ и воинство несчастны?
Оттого, что самовластные цари похитили у них свободу.
Что же наш святой закон повелевает делать русскому народу и воинству?
Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, установить правление, сходное с законом Божиим».
Казалось, не только солдаты, внимательно-жадные, и перепуганные васильковские жители – городничий Притуленко, судья Драгунчук, почтмейстер Безносиков, и канцелярист со щекою подвязанной, и степной барин-помещик, и старый казак сивоусый, и толстая баба-перекупка, и два тощих жидка в чёрных ермолках, с рыжими пейсами, – не только все эти люди, но и уныло-жёлтые стены уездного казначейства, полкового цейхгауза, провиантских магазинов – с несказанным удивлением слушали, как будто говоря: «Не то! Не то!» А воркующие на угреве голуби, и вишни в снегу, как в цвету, и слёзы звонкой капели, и голубое, глубокое небо отвечали: «То самое! То самое!»
– «Христос рек: не будьте рабами человеков, яко искуплены кровию Моею, – продолжал читать Бестужев всё громче и торжественнее. – Мир не внял святому повелению сему и впал в бездну бедствий. Но страданья наши тронули Всевышнего: днесь Он посылает нам свободу и спасение. Российское воинство грядёт восстановить веру и вольность в России, да будет один царь на небеси и на земли – Иисус Христос».
Когда он кончил, наступила тишина, и в тишине раздался мой голос. Что я говорил, не помню. Помню только, что была такая минута, когда мне казалось, что они вдруг поняли всё. Пусть я умру, ничего не сделав, – за эту минуту умереть стоило!
Я снял шапку, перекрестился, поднял шпагу и закричал:
– Ребята! За веру и вольность! За Царя Христа! Ура!
– Ура! – ответили сначала робко, сомнительно, а потом вдруг несомненно, неистово.
– Ура, Константин!
Глупо было кричать: «Ура, Иисус Христос!» – так вот кто-то и крикнул умно: «Ура, Константин!» – и все подхватили, обрадовались – поняли, что это «то самое, то самое».
И я тоже понял, как будто вдруг заснул тем страшным сном, как намедни, и увидел Гебеля, израненного, окровавленного: он прислонился к стене, съёжился, закрыл руками голову, а я ружейным прикладом бил, бил его – хотел убить и не мог: «Живуч, дьявол!»
Дьявол надо мной смеялся смехом торжествующим:
– Ура, ура, ура, Константин!
Нет, больше не могу вспоминать: стыдно, страшно. Да и некогда: скоро смерть.
Пусть же другие расскажут, чем кончился поход мой за царя Христа или царя Константина; как четверо суток кружились мы всё на одном и том же месте, как будто заколдованном, между Васильковом и Белою Церковью, около Трилес, где избивали Гебеля; всё ждали помощи, но никто не помог, – все обманули, предали. Сначала столько было охотников, что мы не знали, как от них отделаться, а потом офицеры стали, один за другим, отставать, убегать к начальству в Киев, кто как мог, – иные даже в шлафроках. И дух в войске упал. Когда солдаты просили у меня позволения «маленько пограбить», а я запретил, – начались ропоты: «Не за царя Константина, а за какую-то вольность идёт Муравьёв!» – «Один Бог на небе, один царь на земле, – Муравьёв обманывает нас!»
Ещё в Василькове по питейным домам были шалости. А во время похода, у каждой корчмы, впереди по дороге, ставились часовые, но они же напивались первые.
Никогда не забуду, как пьяненький солдатик, из шинка вываливаясь, кричал с матерной бранью:
– Никого не боюсь! Гуляй, душа! Теперь вольность!
По всем шинкам разговоры пошли об имеемой быть резанине: «Надо бы два дня ножи вострить, а потом резать; указ вышел от царя, чтобы резать всех панов и жидов, так чтобы и на свете их не было».
В шинке у Мордки Шмулиса казак из Чугуева сказывал: «Як бы резанина тут началась, то я б не требовал ни пики, ни ратища, а только шпицу застругавши да осмоливши, снизал бы на неё семьдесят панков да семьдесят жидков». А какой-то солдат из Белой Церкви обещал: «Когда запоют: «Христос воскресе», в Светлую заутреню, тогда и начнут резать».
Так-то соединил народ Христа с вольностью!
Пусть другие расскажут, как шесть лучших рот моего батальона, краса и гордость полка, превратились в разбойничью шайку, в пугачёвскую пьяную сволочь. Не успел я опомниться, как это уж сделалось: как молоко скисает в грозу, так сразу скисло всё.
Тогда-то понял я самое страшное: для русского народа вольность значит буйство, распутство, злодейство, братоубийство неутолимое; рабство – с Богом, вольность – с дьяволом.
И кто знает, согласись я быть атаманом этой разбойничьей шайки, новым Пугачёвым, – может быть, они бы меня и не выдали: отовсюду бы слетелись мне на помощь дьяволы. Пошли бы мы на Киев, на Москву, на Петербург и, пожалуй, царством Российским тряхнули бы.
3 января, во втором часу пополудни, на высотах Устимовских, близ селения Пологи, встретили нас четыре эскадрона мариупольских гусар с двумя орудиями, под командой генерал-майора Гейсмара. Начальство струсило так, что против моей тысячной горсти двинуло из Киева почти все полки 3-го корпуса. Отряд Гейсмара был только разведкою. Мы знали, что в этом отряде все командиры – члены Тайного общества, а что накануне арестовали их и заменили другими, – не знали. Обрадовались, что идут к нам на помощь, обезумели от радости – в чудо поверили. И не мы одни – солдаты тоже, все до последнего.
Опять такой же был день лучезарный, как 31-го; такое же небо голубое, глубокое, милое – с «милым Богом». И опять, как тогда, на Васильковской площади, была такая минута, когда мне казалось, что они всё поняли, и разбойничья шайка – Божье воинство.
Солдаты шли прямо на пушки с мужеством бестрепетным. Грянул выстрел, ядро просвистело над головами. Мы всё шли. Завизжала картечь. Огонь был убийственный. Раненые падали. Мы всё шли – в чудо верили.
Вдруг меня по голове точно палкой ударили. Я упал с лошади и уткнулся лицом в снег. Очнувшись, увидел Бестужева. Он поднимал меня и вытирал лицо моё платком: оно было залито кровью. Платок вымок, а кровь всё лилась. Я ранен был картечью в голову.
Ефрейтор Лазыкин, любимец мой, подошёл ко мне. Я не узнал его: так неестественно сморщился и так странно, по-бабьи, всхлипывал:
– За что ты нас погубил, изверг, сукин сын, анафема!
Вдруг поднял штык и бросился на меня. Кто-то защитил. Солдаты окружили нас и повели к гусарам.
Я потом узнал, что побросали ружья и сдались, не сделав ни одного выстрела, когда поняли, что чуда не будет.
Вечером перевезли нас под конвоем в Трилесы – опять это место проклятое – и посадили в пустую корчму. Брат Матвей достал кровать и уложил меня. От потери крови из неперевязанной раны у меня делались частые обмороки. Трудно было лежать: брат поднял и положил к себе на плечо мою голову.
Против нас в углу, на соломе, лежал Кузьмин, тоже раненный: все кости правого плеча раздроблены были картечной пулей. Должно быть, боль была нестерпимая, но он скрывал её, не простонал ни разу, так что никто не знал, что он ранен.
Стемнело. Подали огонь. Кузьмин попросил брата подойти к нему. Тот молча указал на мою голову. Тогда Кузьмин с усилием подполз, пожал ему руку тем тайным пожатием, по коему Соединённые Славяне узнавали своих, и опять в свой угол. Никому говорить не хотелось: все молчали.
Вдруг раздался выстрел. Я упал без чувств. Когда очнулся, – сквозь пороховой дым, ещё наполнявший комнату, увидел в углу, на соломе, Кузьмина с головой окровавленной. Выстрелом в висок из пистолета, спрятанного в рукаве шинели, он убил себя наповал.
«Свобода или смерть», – клялся и клятву исполнил.
На Устимовской высоте погиб и младший брат мой, Ипполит Иванович Муравьёв-Апостол, девятнадцатилетний юноша.
31 декабря, перед самым выступлением нашим в поход, он подъехал на почтовой тройке прямо на Васильковскую площадь. Только что блистательно выдержав экзамен в Школе Колонновожатых, произведён был в офицеры и назначен в штаб 2-й армии. Выехал из Петербурга 13-го, с вестью к нам от Северного общества о начале восстания и с просьбой о помощи.
Я хотел его спасти, умолял ехать дальше, но он остался с нами. Больше всех верил в чудо. Тут же, на площади, обменялся с Кузьминым пистолетами, тоже поклялся: «Свобода или смерть» – и клятву исполнил. На Устимовской высоте, видя, что я упал, поражённый картечью, и думая, что я убит, убил себя выстрелом в рот.
4 января, на рассвете, подали сани, чтобы везти нас с братом Матвеем в Белую Церковь. Мы просили конвойных позволить нам проститься с Ипполитом. Конвойные долго не соглашались; наконец повели нас в нежилую хату. Здесь, в пустой, тёмной и холодной комнате, на голом полу, лежали голые тела убитых: должно быть, гусары не постыдились ограбить их – раздели донага. Между ними и тело Ипполита. Нагота его была прекрасна, как нагота юного бога. Лицо не обезображено выстрелом, – только на левой щеке, под глазом, маленькое тёмное пятнышко. Выражение лица гордо-спокойное.
Брат помог мне встать на колени. Я поцеловал мёртвого в губы и сказал:
– До свидания!
Странно: совесть мучает меня за всех, кого я погубил, но не за него – чистейшую жертву чистейшей любви.
Я тогда сказал: «До свидания», – и теперь уже знаю, что свидание будет скоро. Ты первый встретишь меня там, мой Ипполит, мой ангел с белыми крыльями!
Завтра, 12 июля, объявляют приговор.
Приговор объявлен: Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и меня – четвертовать. Но, «сообразуясь с высокомонаршею милостью», приговор смягчён: «повесить». Сочли милостью заменить четвертование виселицей. А я всё-таки думаю, что нас расстреляют: никогда ещё в России офицеров не вешали.
Тот же приговор и над убитыми – Кузьминым, Щепилой, Ипполитом Муравьёвым-Апостолом: «четвертовать»; но так как нельзя четвертовать и вешать мёртвых, то «по оглашению приговора, поставя на могиле их, вместо крестов, виселицы, – прибить на оных имена их к посрамлению вечному».

Свалят всех, как собак, в одну общую яму, могилу бескрестную, должно быть, там, в Белой Церкви, близ высот Устимовских.
«Белая Церковь» – имя вещее. Да, будет, будет над ними Церковь Белая!
Помню свидание моё с императором Николаем Павловичем. Он обещал нас всех помиловать, обнимал меня, целовал, плакал: «Я, может быть, не менее вас достоин жалости. Je ne suis qu'un pauvre diable».
Бедный диавол, самый бедный из диаволов! Прости ему, Господь: он сам не знает, что делает.
Завтра казнь. Расстреляют ли, повесят, мне всё равно – только бы скорей. Приму смерть, как лучший дар Божий.
Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь: «Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель и с теми, кого любила, разлучена будет навеки», Пишу, а сам думаю:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105


А-П

П-Я