https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/s-dushem-i-smesitelem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Ну, полно, Маринька, милая, девочка моя хорошая! Ведь вот, я с вами, и мы уже никогда…
Хотел сказать: «никогда не расстанемся», но почувствовал, что не обманет: она всё уже знает не только о прошлом, но и о будущем; оттого и плачет над ним, как живая над мёртвым, – навеки прощается.
Где, невеста, где твой милый?
Где венчальный твой венец?
Дом твой – гроб, жених – мертвец, –
вспомнилось, как читал Софье Нарышкиной.
– А вот и фрыштык, – сказал Фома Фомич, входя в комнату с подносом в руках.
Маринька вскочила и убежала. Старичок посмотрел ей вслед, покачал головою, вздохнул, взглянул на Голицына, но ничего не сказал: должно быть, тоже почувствовал, что нельзя его обмануть и утешить ничем.
Во время завтрака, чтобы развлечь больного, говорил о делах посторонних – о выкупе Черёмушек, об искусстве доктора, который лечил Голицына, о болезни бабушки: узнав о бунте, старушка перепугалась так, что слегла в постель, едва удар не сделался; никого из дворовых пускать к себе не велела – боялась, что зарежут: помнила бунт Пугачёва. «Шутка сказать, в одном Петербурге – сорок тысяч холопов; только и смотрят, как бы за ножи взяться. А всё м а р т ы ш к и наделали…»
– Какие мартышки? – удивился Голицын.
– А у Державина помните:
Мартышки в воздухе летают.
Так вот, они самые, – объяснил Фома Фомич, – мартинисты, масоны и прочие вольнодумцы безбожные. «Прыгали, – говорит, – мартышки, прыгали, – ну, вот и допрыгались. Будет и у нас то же, что во Франции!»
Голицын улыбнулся, а старичку только того и надо было. Вынул из кармана газетный листок, прибавление к «Санкт-Петербургским Ведомостям», с правительственным извещением о бунте Четырнадцатого. Голицын хотел прочесть, но Фома Фомич не позволил; опять полез в карман, достал кожаный футляр, вынул из него очки с большими, круглыми стёклами, тщательно протёр их платком, неторопливо надел, откашлялся и стал читать.
– «Вчерашний день будет, без сомнения, эпохою в истории России, – читал он своим тихим, слабым, как бы далёким голосом. – В оный день жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что государь император Николай Павлович воспринимает венец своих предков. Но Провидению было угодно сей столь вожделенный день ознаменовать для нас и печальным происшествием…»
Далее описывался бунт, как маленькое замешательство войск на параде.
– «Две возмутившиеся роты построились в батальон-каре перед Сенатом; ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединилось несколько человек гнусного вида во фраках».
– А ведь это я! – усмехнулся Голицын, и Фома Фомич ответил ему из-под очков такой же усмешкой.
– «Небольшие толпы окружали их и кричали: ура! Войска просили дозволения одним ударом уничтожить бунт. Но государь император щадил безумцев и лишь при наступлении ночи наконец решился, вопреки желанию сердца своего, употребить силу. Вывезены пушки, и немногие выстрелы в несколько минут очистили площадь. Таковы были происшествия вчерашнего дня. Они, без сомнения, горестны. Но всяк, кто размыслит, что мятежники, пробыв четыре часа на площади, не нашли себе других пособников, кроме немногих пьяных солдат и немногих же людей из черни, также пьяных; и что из всех гвардейских полков лишь две роты могли быть обольщены пагубным примером буйства, – конечно, с благодарностью к Промыслу признает, что в сём случае много и утешительного; что оный есть не иное что, как минутное испытание непоколебимой верности войска и общей преданности русских к августейшему их законному монарху. Праведный суд вскоре совершится над преступными участниками беспорядков. Помощью Неба, твёрдостью правительства они прекращены совершенно: ничто не нарушает спокойствия столицы»…
– Правда, Фома Фомич, всё тихо в городе? – спросил Голицын.
– Тихо-то тихо, да от этакой тихости не поздоровится, – покачал старичок головою сомнительно. – Ведь город точно вымер; только повозки с арестантами под конвоем жандармов скачут; всё новых да новых везут, и, кажется, конца этому не будет: одной половине рода человеческого придётся сторожить другую… А что, князь, пожалуй, сон-то в руку? – прошептал, наклонившись к уху его, с таинственным видом.
– Какой сон?
– А вот что опять из пушек палят. Южная армия, говорят, не присягнула, идёт на Москву и Петербург, дабы провозгласить конституцию, и генерал Ермолов тоже; а сила у него большая, все войска Кавказского корпуса, который предан ему неограниченно. Я ведь его превосходительство Алексея Петровича знаю: орёл! Из наших, суворовских. Чем чёрт не шутит, будет, говорят, династия Ермоловых вместо Романовых. Так вот, князь, какие дела: того и гляди, всё начнётся сызнова…
Голицын слушал, и опять загоралась в глазах его надежда. Но он потушил её.
– Если и начнётся, то не скоро, – проговорил, как будто про себя, тихо.
Но Фома Фомич услышал.
– Не скоро? Ну а всё-таки как?
– Да вам-то что? Ведь вы за царя?
– Мне, батюшка, ваше сиятельство, осьмой десяток идёт. По старинке живу, по старинке и думаю: коренной россиянин всех благ жизни и всей славы отчизны ожидает единственно от престола монаршего.
– Ну вот, вы за царя, а я за республику. Так вам со мной и знаться нечего!
– И-и, полно, князенька! Не так-то много на свете хороших людей, чтоб ими брезговать. Да и что мне с вами делать прикажете? Донести в полицию, что ли?.. Тьфу, неладный какой! Я-то за ним хожу, нянчусь, а он шпынять изволит! – хотел старичок рассердиться и не мог: детская улыбка, детские глазки тихой добротой продолжали светиться.
– Фома Фомич, пожалуйте к бабушке, – сказала Маринька, входя в комнату.
– А что? Что такое?
– Ничего, соскучилась по вас, сердится, что вы её забыли, ревнует к князю.
– Сию минуту! Сию минуту! – весь всполошился Фома Фомич, вскочил и выбежал, семеня проворно старыми ножками.
«А ведь он всё ещё любит её, как сорок лет назад», – подумал Голицын.
Сквозь старые деревья, опушённые инеем, заголубело, зазеленело, как бирюза поблёкшая или как детские глазки старичка влюблённого, зимнее небо; зимнее солнце заглянуло в окна. Прозрачные цветы мороза, как драгоценные камни, заискрились, и янтарный свет наполнил комнату. На жёлто-лимонном, выцветшем штофе заиграли зайчики, и на белом фризе позлатились голые тела амуров.
«Какая весёлая комната! – опять подумал Голицын. – Это от солнца… нет, от неё», – решил он, взглянув на Мариньку.
Переоделась: была уже не в утреннем капоте и чепчике, а в своём всегдашнем простеньком платьице, креповом, белом, с розовыми цветочками; умылась, причесалась, заплела косу корзиночкой; чёрные длинные локоны висели, качаясь, как лёгкие гроздья, вдоль щёк. И, несмотря на бессонную ночь, лицо было свежее – «свежее розы утренней», как Фома Фомич говаривал, – и спокойное, весёлое: от давешних слёз ни следа.
Прибирала комнату, сметала крылышком пыль, расставляла в порядке склянки с лекарствами; столовую посуду вынесла, чайную – вымыла; помешала кочергою в печке, чтобы головёшек не было.
Голицын следил за нею молча: все её движения, молодые, сильные, лёгкие, были стройны, как музыка, и казалось, всё, к чему ни прикасалась, даже самое будничное, вдруг становилось праздничным, таким же весёлым, как она сама.
Должно быть, почувствовала взгляд его – обернулась, улыбнулась, подошла к нему, присела на край постели и наклонилась.
– Ну, что?
Солнечный луч разделял их, как полотнище ткани, туго натянутой, и в голубовато-дымной мгле его светлые пылинки кружились, как будто плясали в пляске нескончаемой. Когда она склонилась, голова её вошла в этот луч, и Голицын увидел, что чёрные волосы пронизанного солнцем локона отливают рыжевато-огненным, почти красным отливом, как сквозь агат – рубин.
– Ну да, рыжая! – засмеялась, глядя на локон и как будто сама удивляясь.
Он приподнялся, потянулся к ней, – луч разделяющий соединил их. Она ещё ниже склонилась, и, поймав рукой локон, он прижал его к губам. Запах волос, действенно-страстный, опьяняющий, как вино, кинулся ему в голову.
– Не надо. Что вы? Разве можно – волосы? – вдруг застыдилась, покраснела, потупилась и, отняв локон, откинула голову.
Голицын опустился на подушку, побледнел и полузакрыл глаза в изнеможении. Голова его кружилась, и ему казалось, что сам он кружится, как те пылинки в луче солнца, – пляшет в пляске нескончаемой.
– Как хорошо, Маринька, солнышко моё? – шептал, глядя на неё сквозь солнце, с блаженной улыбкой.
– Что хорошо? – спросила она с такой же улыбкой.
– Всё хорошо… жить хорошо.
«Да, жить, жить, только бы жить!» – подумал он с такой жаждой жизни, какой ещё никогда не испытывал.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Верховный Следственный Комитет по делу Четырнадцатого открыл заседания сначала в Зимнем дворце, а потом в Петропавловской крепости. Всё дело вёл сам государь, работая без отдыха часов по пятнадцати в сутки, так что приближённые опасались за его здоровье.
– Point de relache! Что бы ни случилось, я дойду с Божьей помощью до самого дна этого омута! – говорил Николай Бенкендорфу.
– Потихоньку, потихоньку, ваше величество! Силой ничего не возьмёшь – надо лаской да хитростью…
– Не учи, сам знаю, – отвечал государь и хмурился, краснел, вспоминая о Трубецком, но утешался тем, что эта неудача произошла от немощи телесной, усталости, бессонницы; было раз и больше не будет. Отдохнул, успокоился и опять, как тогда, после расстрела на площади, почувствовал, что «всё как следует».
Рылеева допрашивали в Комитете 21 декабря, а на следующий день привезли во дворец на допрос к государю.
«Только бы сразу конец!» – думал Рылеев, но скоро понял, что будет не сразу, запытают пыткой медленной, заставят испить по капле чашу смертную.
На другой день после ареста государь велел справиться, не нуждается ли жена Рылеева в деньгах. Наталья Михайловна ответила, что у неё осталась тысяча рублей от мужа. Государь послал ей в подарок от себя две тысячи, а 22 декабря, в день ангела Настеньки, дочки Рылеева, – ещё тысячу от императрицы Александры Фёдоровны. И обещал простить его, если он во всём признается. «Милосердие государя потрясло мою душу», – писала она мужу в крепость.
Больше всего удивило Рылеева, что подарок послан ко дню Настенькина ангела: значит, об имени справились. «Какие нежности! Знает, чем взять, подлец! Ну а что, если…» – начал думать Рылеев и не кончил: стало страшно.
Однажды поблагодарил коменданта Сукина за свидание с женой. Тот удивился, потому что не разрешал свидания: подумал, не вошла ли без пропуска. Допросил сторожей, но все подтвердили в один голос, что не входила.
– Должно быть, вам приснилось, – сказал он Рылееву.
– Нет, видел её, вот как вас вижу. Сказала мне, чего я и знать не мог, – о подарке государевом.
– Да ведь вы об этом в Комитете узнали.
– В Комитете потом, а сначала от неё.
– Может быть, забыли?
– Нет, помню. Я ещё с ума не сходил.
– Ну, так это была с т е н ь.
– Какая стень?
– А когда наяву мерещится. Вы больны. Лечиться надо.
«Да, болен», – подумал Рылеев с отвращением.
Вечером 22-го привезли его на дворцовую гауптвахту, обыскали, но рук не связывали; отвели под конвоем во флигель-адъютантскую комнату, посадили в углу, за ширмами, и велели ждать.
Он старался думать о том, что скажет сейчас государю, но думал о другом. Вспоминал, как в ту последнюю ночь, когда пришли его арестовать, Наташа бросилась к нему, обвила его руками, закричала криком раздирающим, похожим на тот которым кричала в родах.
– Не пущу! Не пущу!
И обнимала, сжимала всё крепче. О, крепче всех цепей эти слабые, нежные руки – цепи любви! Со страшным усилием он освободился. Поднял её, почти бездыханную, понёс, положил на постель и, выбегая из комнаты, ещё раз оглянулся. Она открыла глаза и посмотрела на него: то был её последний взгляд.
«Я-то хоть знаю, за что распнут; а она будет стоять у креста, и ей самой оружие пройдёт душу, а за что – никогда не узнает».
Так думал он, сидя в углу, за ширмами, во флигель-адъютантской комнате.
А иногда уже не думал ни о чём, только чувствовал, что лихорадка начинается. Свет свечей резал глаза; туман заволакивал комнату, и казалось – он сидит у себя в каземате, смотрит на дверь и, как тогда, перед «стенью», ждёт, что дверь откроется – войдёт Наташа.
Дверь открылась – вошёл Бенкендорф.
– Пожалуйте, – указал ему на дверь и пропустил вперёд.
Рылеев вошёл.
Государь стоял на другом конце комнаты. Рылеев поклонился ему и хотел подойти.
– Стой! – сказал государь, сам подошёл и положил ему руки на плечи. – Назад! Назад! Назад! – отодвигал его к столу, пока свечи не пришлись прямо против глаз его. – Прямо в глаза смотри! Вот так! – повернул его лицом к свету. – Ступай, никого не принимать, – сказал Бенкендорфу.
Тот вышел.
Государь молча, долго смотрел в глаза Рылееву.
– Честные, честные! Такие не лгут! – проговорил, как будто про себя, опять помолчал и спросил: – Как звать?
– Рылеев.
– По имени?
– Кондратий.
– По батюшке?
– Фёдоров.
– Ну, Кондратий Фёдорович, веришь, что могу тебя простить?
Рылеев молчал. Государь приблизил лицо к лицу его, заглянул в глаза ещё пристальнее и вдруг улыбнулся. «Что это? Что это?» – всё больше удивлялся Рылеев: что-то молящее, жалкое почудилось ему в улыбке государя.
– Бедные мы оба! – тяжело вздохнул государь. – Ненавидим, боимся друг друга. Палач и жертва. А где палач, где жертва – не разберёшь. И кто виноват? Все, а я больше всех. Ну, прости. Не хочешь, чтобы я – тебя, так ты меня прости! – потянулся к нему губами. Рылеев побледнел, зашатался.
– Сядь, – поддержал его государь и усадил в кресло. – На, выпей, – налил воды и подал стакан. – Ну, что, легче? Можешь говорить?
– Могу.
Рылеев хотел встать. Но государь удержал его за руку:
– Нет, сиди. – Придвинул кресло и сел против него. – Слушай, Кондратий Фёдорович. Суди меня как знаешь, верь или не верь, а я тебе всю правду скажу. Тяжкое бремя возложено на меня Провидением. Одному не вынести. А я один, без совета, без помощи, бригадный командир – и больше ничего. Ну, что я смыслю в делах? Клянусь Богом, никогда не желал я царствовать и не думал о том – и вот!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105


А-П

П-Я