https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-rakoviny/donnye-klapany/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

эти подавальщики снопов, эти соломотрясы, эти разделыватели вороха, эти возчики соломы – всего человек пятнадцать или двадцать, – все это разом останавливается, и вселенская тишина мгновенно заливает голубоватой полдневной волной крохотный пыльный островок гудения, треска и грохота.
Залогой называется не время отдыха, а, напротив, период работы. И если Андрей Павлович крикнул «залога» – значит, кончилась залога и теперь наступил перерыв.
Молотильщики выходят из сарая на волю, просмаркиваются, прокашливаются, пьют воду, едят кислые, недоспелые яблочки, располагаются в холодке. Мужики сворачивают прямые толстые цигарки из свежего самосада, дым которого остро и крепко пахнет жженым копытом. Лошадям дают овса, повесив на лошадиные морды торбы из мешковины. Под крышей сарая, на снопах (сарай доверху набит снопами), нет-нет и послышатся девичий визг и хихиканье. Наверно, Митюшка Бакланихин забрался к отдыхающим девушкам да и щекочет теперь какую-нибудь из них.
Залога бывает только на молотьбе, а на других работах – мечут ли стога, убирают ли сено, копают ли картошку – перекур и есть перекур, а никаких залог нету. Вообще же все колхозные летние работы в нашем селе велись в три уповодка. Первый уповодок – с четырех часов утра до восьми (с восьми до девяти завтрак), второй уповодок – с девяти до часу дня (с часу до четырех обед); третий уповодок – с четырех до десяти вечера, то есть до тех пор, пока не начнет темнеть.
Длина перекура на молотьбе зависела тоже от машиниста, от Андрея Павловича. Ни бригадир, ни сам председатель никогда не вмешивались в его дела. Бывали такие перекуры, что лежишь-лежишь в холодке, глядишь, уж и слюнка выльется на подложенную под щеку ладонь, и сладкий туман успеет распространиться по всему телу. Но тут послышится властный оклик: «Д-давай!» – вслед за которым начнет энергично кричать погоняльщик; снова раскрутится светлый барабан с кривыми светлыми зубьями.
Валька Грубов однажды глядел-глядел сверху, со снопов, в ветряное горло молотилки и вдруг говорит:
– А что, если бы туда железяку сунуть, шкворень или подкову, а?.. Вот бы интересно было! Спрятать ее поглубже в какой-нибудь сноп…
Мы тут же и забыли, про что говорил Валька Грубов. Но через два дня, в самый разгар молотьбы, вдруг раздался громкий, похожий на выстрел удар и кто-то молотками начал стучать изнутри по обшивке молотилки, пытаясь вырваться на свободу, разрушить, разорвать стены своей тюрьмы. Одновременно раздались скрежетание, визг, что-то со свистом полетело из молотилки, люди попадали на землю, а Андрей Павлович закричал не своим голосом:
– Стой!
Когда остановился привод, а потом и тяжелый, сильно раскрутившийся маховик, а потом и барабан проступил из серой, неразборчивой прозрачности, все сбежались к молотилке. Андрей Павлович стоял бледный (сквозь черную пыль проступила бледность на его лице), правая рука опущена, как плеть. Она оканчивалась уж не пятью обыкновенными его желтыми от махорки пальцами, а некой красной мочалкой, с которой на глянцевитую утоптанность земляного пола струйкой стекала кровь. Хорошо еще, что вскользь ударили острые зубья!
Андрей Павлович, должно быть, увидел все-таки, как что-то сверкнуло в снопе, и хотел схватить вовремя, но это было движение непроизвольное, не проконтролированное разумом…
У барабана оказались погнутыми многие планки, выбиты многие зубья. Подкову саму тоже исковеркало и измяло. Молотьба остановилась надолго.
…А однажды, не помню, в котором году, колхозу дали распоряжение: в молотильный сарай снопов не возить, ставить оденья на полях. Приедет «сложка», то есть, значит, сложная машина, и все обмолотит сама. Когда пришло время, трактор к оденью действительно притащил некое длинное высокое сооружение со множеством больших и маленьких колесиков и ремней, соединяющих эти колесики. Все село пришло посмотреть на диковинку.
Машинист (не Андрей Павлович, хотя у него зажила рука, а другой, приезжий, эмтээсовский машинист) расставил людей, рассказал, кому что делать. Затарахтел трактор, все колесики завертелись, ремни забегали, и «сложна» загремела, заработала. Два человека вилами едва успевали бросать пшеницу в ее ненасытную пасть, и не нужно было ни разделывать ворох, ни трясти солому, ни веять, а только подставлять да завязывать мешки. То, что маленькой красной молотилке нашего села хватило бы на неделю, было проглочено «сложкой» за один день.
А теперь уж и «сложен» не видно на полях вокруг села. Ни этих серпов, ни поясков из соломы, ни крестцов, по двадцать одному снопу в крестце, ни этих укладываний снопов на телегу, ни этих приводов, вращаемых лошадьми…. Просто выходят на поля комбайны (их пять в нашем колхозе) и за несколько дней делают все то, что называлось непридуманным, но где-то в глубине России, в глубине народа рожденным словом «страда».
Около иных сараев и до сих пор еще, полузатянутые землею, виднеются большие шестерни. Теперешние мальчишки, поди уж, и не знают, для чего были нужны эти шестерни, и как это погоняли лошадей, и как это все происходило. Хотя времени прошло не век, не два, а каких-нибудь двадцать лет.
Что же касается как бы традиционной золотой соломы, появлявшейся перед домом на зеленой лужайке, в которой можно было делать норы и там играть, так ведь что в ней, в этой соломе?!

…Хотя в нашем селе и всего тридцать шесть домов, или, лучше сказать, хозяйств, однако до войны шестьдесят, а то и семьдесят косцов выходили в колхозные луга. По селу и луга наши необширны. Тут все в масштабе: маленькое село, маленькая речка, маленькие покосы по ее берегам.
Трава тоже родилась невесть какая. К весне первыми начинали вылезать из земли ярко-красные листочки щавеля. Через день-два они подрастали и становились зелеными. Тут мы выбегали в луга пастись на подножный корм.
Летом щавель выгоняло в стебель, в те самые «столбецы» с розовой метелкой, которые тоже можно рвать и есть, если не успели они застареть и задеревенеть, так что жуешь-жуешь, а во рту копится вроде зеленой мочалки. Молодой столбец сочен и нежен, он легко напрочь переламывается в любом месте.
Впрочем, нужно сказать, что, несмотря на естественное в детстве стремление есть все, что попадется под руку или под ногу, мы ели очень мало разных трав. Потом, будучи взрослым, я прочитал книжку Верзилина о съедобности диких растений, и оказалось, что мы бегали босиком сплошь по разным салатам, да напиткам, да и чуть ли даже не по сдобным лепешкам. Во всяком случае, того, что из корневища обыкновенного горького лопуха можно печь хлебы или даже можно есть его, это корневище, вместо моркови, мы не знали.
После щавеля и столбецов наибольшей популярностью у нас пользовалась «солдатская еда». Ярко-желтые, похожие на одуванчик, но на высоком ветвистом стебле, цветы были видны издалека и сильно облегчали нашу задачу поисков «солдатской еды». Из стебля, когда сорвешь, обильно бежало, почти брызгало густое сладкое молоко.
Какое-то крупное зонтичное растение, то ли морковник, то ли дягиль, обильно росло там, где луга запутывались в прибрежном речном кустарнике, где после лугового солнца сразу делалось темновато и влажно. С толстого стебля нужно было сдирать толстую, жесткую кожу, которая сдиралась очень легко. Мягкая, ободранная серединка была сочная, сладкая и душистая.
Недавно обо всех этих травах я разговорился с женой, выросшей в орловской деревне. То ли деревня была беднее нашей, то ли вообще повыше там стояла культура по освоению дикорастущих, но жена распахнула передо мной такие горизонты, что я пожалел даже, что ничего этого мы не знали в детстве. Названия большинства растений установить не удалось. Так, например, она настойчиво рассказывала про какие-то лепешечки, довольно безвкусные, но которые тем не менее пожирались будто бы горстями, а также про некие нюньки, вылавливаемые из воды во время весеннего половодья. Стебельки мать-и-мачехи, этого раннего подснежника, а также молодые, нежные стебельки тмина я, по ее совету, попробовал, но, наверное, и тогда, в детстве, они не понравились бы мне: очень уж приторно пахучи. Трубочки одуванчиков с ободранной кожицей все-таки неприятно горьки, а молоденькие листья липы, наоборот, пресноваты.
Но что оказалось действительно вкусным и о чем действительно можно пожалеть, что не знали тогда, в детстве, – это свербига. Горьковатая, пряная, отдающая слегка хреном, она и теперь нам так понравилась, что мы съели ее по пучку. Жена вспоминая детство, а я как бы наверстывая упущенное.
Взрослые не очень-то разрешали нам объедаться зеленью: Острастка была такая: «Смотри, будешь есть разную дрянь, червяки в животе заведутся!» Но теперь я думаю, что наш подножный корм был, особенно в период весны и раннего лета, стихийным источником, откуда поступали хоть какие-нибудь витамины в наши детские растущие организмишки.
К середине июня ярко и пышно расцветали луга. Нежно-розовые махровые шапки, синие колокольчики, ясно-желтые купальницы (мы называли их лазоревым цветом), малиновые звездочки гвоздичек, да лиловые, да фиолетовые, да бурые, да еще и просто белые цветы.
Над яркоцветущими, перерастя их, поднимаются разные колоски и метелки, отчего издали кажется, будто подернуты цветущие луга легким сиреневым туманом. В безветрие каждый колосок, каждая метелка, каждая дикая злачинка, если щелкнуть по ней пальцем или если заденет за нее кузнечик, пчела, шмель или бабочка, тотчас окутываются маленьким желтоватым облачком – цветут привольные травы.
Улетит на закате солнца с цветка тяжелый шмель, и цветок качнется облегченно и раз, и два, и три, но отяжеляют его светлые капли росы, и, покорно подавшись их тяжести, будет он неподвижно дремать до утра, блаженствуя в росной прохладе.
В отлогих, почти горизонтальных лучах утреннего солнца загораются капли росы. Если сказать, что в каждой капле горит по солнцу, значит ничего не сказать о сверкании росного утра. Можно, конечно, с тщательностью выписать, как одни капли мерцают глубокой зеленью, другие – чисто кровавого цвета, третьи – матово светятся изнутри, четвертые – молочно-голубые, пятые – белые, как молоко, но просвеченные огненной искоркой. Можно написать, как это разноцветное горение сочетается с синевой, желтизной, розовостью, лиловостью и белизной луговых цветов и как луговые цветы, просвеченные солнцем, кидают свои цветочные тени, свою синеву или желтизну на ближайшие капельки хрустальной влаги и заставляют их быть то синими, то желтыми. Можно рассказать, как в сложенных в сборчатую горстку, слегка мохнатых, шершавых листиках травы накапливается роса и покоится в них, светлая и холодная, огромными округлыми упругими каплями так, что даже можно выпить и ощутить вкус росы, вкус земной живительной свежести. Можно написать, какой яркий темный след остается, если пройти по седому росному лугу, и как красив осыпанный росой в лучах солнца обыкновенный хвощ, и многое, многое другое. Но нельзя передать на словах того состояния души и тела, которое охватывает человека, когда он ранним утром идет по росистому цветущему лугу. Может быть, даже он не обращает внимания на такие подробности, как синяя или розовая роса, или на то, как в крохотной росинке четко виднеются еще более крохотные, отраженные ромашки, выросшие по соседству, но общее состояние в природе, общее настроение тотчас сообщается человеку, и вот передать его невозможно.
Вы проснетесь позже, часов в девять, десять, когда в поля и луга нахлынет зной и все высушит и все погасит, и вы будете думать, что таким всегда и бывает окружающий вас мир, не подозревая о том, что еще три-четыре часа назад он был настолько другим, насколько, например, цветущий куст сирени или вишенья отличается от нецветущего. Ведь тому, кто никогда не видел цветения вишневого сада, невозможно, глядя на голые кусты, вообразить, как бывает в цветущем вишневом саду.
Травы скашивают рано утром, пока они еще не уронили росы, пока они еще нежатся в ее прохладе, под ее дремотной сладкой тяжестью.
Накануне, когда начнут затихать в селе дневные звуки, вдруг то там, то тут звонко затюкают по стальным наковаленкам остроносые молоточки. Где-нибудь в саду под яблоней пристроится колхозник, чтобы отбить косу. Сам он сидит на стуле, перед ним чурак с намертво вколоченной в него квадратной наковаленкой, на которую и кладется лезвие косы. Тут же ведерко с водой – окунать в него молоток. Умело и чуть наискось бьет молоток по самому жалу косы и расклепывает, «оттягивает» его, делая острым, как бритва, а может, и острее бритвы.
Тюк-тюк-тюк… Тюк-тюк-тюк… – слышится то в саду у Володи Постнова, то у Пеньковых под ветлой, то на задах, у Ивана Васильевича Кунина. – Тюк-тюк-тюк!.. Завтра в серых, туманных сумерках, до свету, цепочкой уйдут косцы в луга, и, вздрогнув и осыпав с себя росу, упадут красивые травы.
Покос – самая трудная, самая сдружающая работа из всех деревенских работ. И председатель колхоза, и бригадиры, и завхоз, и счетовод, и школьный учитель Виктор Михайлович, и кузнец, и ветеринар, то есть все люди, которых не увидишь на какой-нибудь другой работе, – все выходят в луга и становятся рядовыми косцами.
До войны в нашем колхозе был обычай: около шести часов утра косцам в луга носили завтрак. А так как жены косцов, то есть наши матери, заняты в это время стряпней, а вторая женщина – сноха ли, дочь ли – найдется не в каждом доме, то завтрак носили дети и подростки.
Самое тяжелое – встать, отделить хотя бы на сантиметрик голову от подушки и хотя бы чуть-чуть приоткрыть глаза, склеенные самым надежным клеем.
Ты еще вроде бы спишь, когда дадут тебе в руки узелок, сделанный из платка. Узелки у всех одинаковой формы: внизу стоит тарелка, она прорисовывается через платок и придает форму узелку. На тарелке, надо полагать, лежит стопка блинов, потому что если ношение завтрака косцам было крепкой традицией, то уж совсем железной традицией были блины на этот завтрак.
Как только выйдешь из душноватой избы на волю, сразу дрогнет в груди светлая радость – неизъяснимая свежесть разлита по всей земле в это время.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я