https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/santek-elbrus-90-133316-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Еще и поэтому обломками иного мира казались нам цветущие золотой и голубой эмалью черепки.
Самый дорогой черепок принадлежал Вальке Грубову. На нем была изображена сиреневая птичка, сидящая на золотой ветке, а кругом зеленые листья.
Черепки у нас играли роль денег. Чего хочешь можно было купить у товарища за хорошие черепки, и, наоборот, можно было продать за них какую-нибудь безделушку, кроме разве перочинного ножичка. Это была валюта, надежно обеспеченная всеми золотыми запасами детского воображения, детской непосредственности и детства вообще. Мы могли то раскладывать черепки на дощечку возле завалинки, то есть устраивали нечто вроде выставок, то собирали и прятали в холщовые мешочки, трясясь над мешочками, как последние скряги, то в таинственном сладком порыве самоотречения одаривали лучшим черепком соседскую девчонку, и девчонка та должна понимать теперь, что ни дорогие духи, ни золотые сережки с камешками не могли уж потом идти в сравнение с этими первыми подарками.
Последнее, что я помню о черепках, – это ужасная катастрофа, инфляция, потрясшая наше детское «государство». На поповом огороде мы докопались и открыли вдруг там, где некогда была помойка, на глубине полуметра такие напластования черепков, такие запасы и россыпи, накопившиеся за многие годы, что курс каждого черепка в отдельности после этой роковой находки упал почти до нуля, и я уж не помню, чтобы он мог поправиться. Черепки валялись повсюду, и играть в них стало неинтересно.
Но все же я с благодарностью вспоминаю то поистине драгоценное время, когда черепок с золотой каемочкой был для меня драгоценен, как если бы настоящее золото.

* * *

Все наше село заросло мелкой густой шелковистой травкой, которую в народе зовут мурава. Словно плотной шерсткой, покрыта летняя земля этой травой. Только на тропинках возле домов, да еще на проезжей дороге вдоль села, да еще на тропинках от домов к колодцам невозможно расти мураве.
Она настолько чиста (мало разного движения, а значит, и пыли в селе), что в праздничный день, трезвые ли, подвыпившие ли, мужики и парни вольготно лежат на лужайках перед своими домами прямо в белых рубашках. Разве кто-нибудь неосторожно проползет или проволочется волоком, ну, тогда останется след на одежде, и то не от грязи след, а зеленый, оттого что при волочении содрали кожицу с нежной травки, она-то и обзеленила выходной наряд.
В будние дни в обед то и дело можно видеть на лужайках спящих людей: чего томиться в духоте да в мухоте! А здесь и ветерок обдувает, и холодок в тени от телеги – благодать!
Эта травка цветет и обновляется все лето, но цветет она такими мелкими белыми цветочками, что их не разглядишь, и поэтому, когда посмотришь вдоль села, ровная яркая зелень ласкает глаз.
Наступал день, когда перед каждым домом на яркую зелень мелкой плотной травки сваливали с телеги большие вороха золотой, душистой соломы, привозимой от молотильного сарая. То ли радостное волнение взрослых передавалось нам (ведь первая свежая солома – это значит первый обмолоченный сноп, первый хлеб нового урожая), то ли само по себе это было для нас интересно, но до сих пор сохранилось в душе ощущение праздника, ознаменованного тем, что на яркую зеленую траву валят золотую солому.
Ее не сразу убирали на двор, но до вечера она лежала перед домом и, значит, до вечера была в полном нашем распоряжении. Только что сброшенная с телеги, не слежавшаяся, она была рыхлая и податливая. Она была полна полевого хлебного духа. Но кто знает, может быть, именно так и должно пахнуть солнце?
Игра была всегда одна и та же. Мы проделывали в соломе длинные, замысловатые норы, которые вели к середине копны. В середине устраивалось просторное расширение, где можно было, потеснившись, лежать и вчетвером и впятером; что ж, мы ведь были очень маленькие! После полдневного июльского зноя так приятно зарыться в прохладную темную середину соломы!
Потом, к вечеру, свежей соломой устилали двор и постилали ее в хлев; таким образом, и у скотины, а именно у коровенки и у нескольких овец, тоже был праздник. А перед домом оставались только редкие золотые соломинки, запутавшиеся в зеленой травке. Тут ходили куры, ища, не завалился ли где-нибудь необмолотившийся, со спелым зерном колосок.
Это была первая, косвенная, встреча нас, ребятишек, с такой важной, такой великой работой, как уборка и молотьба хлеба.
Вторая, тоже косвенная, встреча состояла в том, что не всю солому привозили пропущенной сквозь молотилку, но появлялось несколько тяжелых, плотных, туго стянутых соломенными поясками и оттого как бы стройных снопов. Они были обмолочены простейшим хлестанием их о деревянные козлы. Снопы мочили некоторое время в воде, пустив плавать в пруд, а потом развязывали и из длинной, не переломанной нигде соломы скручивали нечто вроде толстых веревок, а именно пояски, дабы вязать ими новые и новые снопы.
Берешь две пряди соломы, составляешь их колосья к колосьям, один конец зажимаешь под мышку, другой конец начинаешь закручивать, заплетать; потом готовый конец зажимаешь под мышку и быстро расправляешься с оставшимся. Через минуту поясок готов. Взрослыми поощрялось, чтобы малыши скручивали пояски. Ничего, что пояски потом расползались и снопы, связанные такими поясками, наверное, рассыпались, шумя колосьями: пусть привыкают, думали взрослые, вся жизнь впереди, всю жизнь придется вязать пояски. Сказать бы им тогда, что не только их дети, но сами они лет через десять позабудут, что были когда-то пояски и что даже обыкновенный серп найти в селе будет невозможно, конечно, не поверили бы взрослые такой фантазии. Уходя на жнитво, бабы уносили с собой по огромной вязанке соломенных поясков.
Из снопов на ржаном ли, на пшеничном ли поле ставили крестцы. Клался на жнивье сноп, на него крестом, колосьями друг на друга, еще четыре снопа. Благодаря первому положенному снопу эти четыре снопа лежали несколько покато, шалашиком, что очень важно: в дождь вода будет скатываться по соломе, а не пропитывать колосяную, хлебную сердцевину. На четыре снопа клали еще четыре, потом еще четыре, и так пять слоев. В каждом крестце – двадцать один сноп, и считать не нужно. Покладешь на воз пять крестцов – значит, сто пять снопов, а в кругле – сотня.
Поля, уставленные крестцами, были самой непременной и, нужно сказать, красивой частью деревенского пейзажа в пору летней страды. Взглянув на такое поле, сразу можно было сказать, хорош или плох урожай в этом году, потому что при хорошем урожае крестцы стояли густо, часто, обильно, а уж если разбрелись они по жнивью на редь, где крестец, – значит редка, тоща была ржица.
Когда на телегу накладывают сено, более сильный, более взрослый человек стоит с вилами на земле и подает сено из копны на воз. А подросток ли, женщина ли, девушка ли, стоя на возу, укладывает сено как нужно: пласт на правый угол, пласт на левый угол, пласт на середину для связи, – но когда возят снопы, взрослый сам становится на телегу, ибо укладывание снопов – дело особое. Снопы скользят друг по другу, и если что-нибудь чуть-чуть не так, то весь воз может расползтись или опрокинуться по дороге. К тому же косогорчики и овражки попадаются на пути. Уронишь воз сена – беды большой нет, укладывай снова и поезжай. Из снопов во время такой аварии высыпается, вымолачивается зерно. И без этого сколько раз нужно переложить сноп с места на место: с земли – в крестец, из крестца – на воз, с воза – в оденье или в сарай, из сарая или из оденья – к молотилке.
Кататься нам, малышам, на снопах было куда боязнее, чем на возу с сеном. Там сделаешь себе ямку – и сиди. А здесь все скатываешься, соскальзываешь, сползаешь от середины к краю воза, а воз раскачивается на колеях и кажется таким высоченным, что упади – и расшибешься насмерть. Но однажды как-то вдруг покачнулось небо и недальний еловый лесочек, и вот, не успев сообразить, что происходит, я очутился на бесформенной куче снопов, а снопы уж лежали на земле, а не на телеге.
– Эх, мать честная! – только и сказал отец.
Бывало, что, заметив, как воз ползет на сторону, мужик подопрет его плечом, да так до самой деревни и поддерживает – и, глядишь, сумеет довезти до места. Только жилы на шее возле ключиц и на лбу вздуются больше, чем обычно, да прилипнет к телу пыльная, выгоревшая на солнце рубаха.
Самая первая работа на молотьбе, до которой нас, превращающихся из ребятишек в подростков, допускали (словно взрослых, наряжал с вечера бригадир), была работа гонять лошадей. Перед молотильным сараем находился так называемый привод: огромные чугунные шестерни и три бревна, отходящие от шестерен в разные стороны и немного вверх. Над шестернями клали деревянный щит, чаще всего старую воротину, а к концам бревен в привод впрягали лошадей. Чтобы у лошадей не кружилась голова от бесконечного хождения по кругу, на глаза им надевали кожаные квадратные шоры.
Погоняльщик с длинным кнутом садился на воротину и, стегая по очереди и понукая по очереди каждую лошадь, сидел на воротине целый день. Еще не было погоняльщика, который мог бы за день не охрипнуть, так что разговаривать ему потом приходилось шепотом. Наверно, в каждом колхозе был свой завсегдашний погоняльщик. У нас обычно ставили на эту работу Петяка, ибо глотка у него была поздоровее, чем у кого-нибудь другого.
– Но, Графчик! Ишь она! Чего тут! Пальма, давай! Тяни, Разбойник! Уснули совсем! – только и слышно было на все село во время молотьбы.
Но весь колорит речи погоняльщика, а особенно Петяка, я передать не в силах, ибо к каждому обыкновенному и, так сказать, полезному слову он умудрялся прибавить десяток-другой слов, не совсем обыкновенных. Насколько они были полезны, то есть насколько действовали на лошадей сильнее всех других слов, сказать, конечно, трудно.
Когда совсем уже охрипнет Петяк, погоняльщиками ставили нас, мальчишек. Издалека казалось заманчивым попасть на такую должность: подумать только – целый день кататься на приводе! Но лошади слушались плохо, из сарая то и дело кричал машинист, понукая уж не лошадей, а погоняльщика, глотка начинала болеть. Кроме того все время хотелось пить – постоянное кричание, жара и пыль от молотилки, – так что к концу дня, откричав шестнадцать-семнадцать часов, рад был избавиться от этой заманчивой должности. На другой день бригадир и без просьбы наряжал кого-нибудь другого, зная, что и одним днем сыт погоняльщик по горло.
Среди прозрачнейших, беспыльных окрестностей молотильный сарай всегда был окружен облаком слегка светящейся на солнце пыли. Чем ближе к самой молотилке, тем пыли больше и она гуще. Некоторые женщины завязывали рты платком, оставляя одни глаза: без глаз никак нельзя около молотилки.
Центром всего был колхозный машинист Андрей Павлович. Единственный в селе заика, он был и единственным машинистом. Три человека подавали снопы ему на дощатый, отполированный снопами до невероятной гладкости стол. Снопы из рук в руки передавались по столу, и один человек или даже двое серпами разрезали у снопов пояски.
Не отрывая глаз от урчащей пасти молотилки, экономным, красивым движением Андрей Павлович брал сноп и мгновенно и как-то незаметно разжижал, разреживал его на доске, наклоненной к барабану. Барабан гудел ненасытно и жутковато. Не различить было ни железных, высветленных соломой планок, ни тем более частых кривых зубьев на этих планках. Некая серая прозрачность – сгусток ветра – виделась там, где положено быть барабану. Для того и нужно было погонять лошадей, чтобы барабан крутился равномерно, а не рывками. А уж от машиниста зависело равномерными порциями постоянно совать в барабан снопы. Вот крутится барабан вхолостую, воя на все более и более высокой ноте, и вдруг сухой треск, этакое сытое хрустение, и из противоположного конца молотилки вываливается бесформенная копна соломы, только сейчас бывшая стройным, ровным снопом. Эту солому поддевают на вилы, передают друг другу, потряхивая при этом, чтобы из нее высыпалось зерно, коли оно осталось там, и так, передавая с вил на вилы, препровождают вдоль всего сарая к воротам и дальше, на телегу. Так-то она и попадает в конце концов на зеленую лужайку перед домом колхозника.
На пути движения соломы по сараю, а главным образом под брюхом молотилки, копится перемешанное с мякиной зерно. Его время от времени выгребают и граблями отодвигают в сторону к стене, где все растет и растет гора зерна, называемая ворохом.
Спокойно стоит у молотилки Андрей Павлович. Сам он весь немного откинулся назад (стреляет из молотилки с жесткостью свинцовой дроби зерно), но глаза у него всегда смотрят только в барабан.
Удивительно радостное охватывает чувство, когда молотьба войдет в ритм и все пятнадцать человек, занятых на молотьбе, станут как бы одно, и незаметно летит время, только мелькают снопы, только равномерно хрустит в молотилке солома. Я любил становиться на разрезание снопов перед самым Андреем Павловичем и, чтобы погорячее работать, резал один, а не с кем-нибудь вдвоем. Кроме того, я придумал для этого обламывать серп почти наполовину, и этот короткий огрызок серпа был очень беспощаден в работе. Войдешь в ритм или, лучше сказать, в колею работы – и режешь и режешь одним и тем же экономным движением тугие соломенные пояски, и, хотя едва успеваешь делать эту работу, молодое тело, разогревшиеся мышцы хотят, просят, чтобы еще быстрее крутилась машина, чтобы еще чаще мелькали снопы, чтобы еще дружнее шла вся работа.
– Д-давай, д-давай! – кричит Андрей Павлович, и погоняльщик за толстой бревенчатой стеной сарая слышит эти окрики. Или иногда замешкается подавальщик снопов, и руки Андрея Павловича, потянувшись за снопом, скользнут по гладким доскам стола. Недоуменно, как бы не понимая, в чем дело, взглянет он тогда на подавальщика.
– Д-давай, к-какого вы т-там еще… М-молодежь!
А то вдруг, пропустив сноп, придержит левой рукой другие, напирающие на него снопы и протяжно скомандует:
– С-стой! Залога!
Налаженно работающий своеобразный конвейер:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я