https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Сын бы прибрал, что ли? Одному-то тяжело», – Бурнашов придвинулся, наступил на козий следок, догадавшись, кто похозяйничал в избе. «Я сыск произведу и дело таким должным образом обставлю, что ему не отвертеться». – «Может, с женою вам сойтись? Помиритесь, заживете, как два груздочка», – настаивал Бурнашов. «Откуда злоба такая, все по злобе. На память руку подняли, а кто ее вернет, окромя меня? Запустенье и разор, и окромя его ничего хорошего…»
Старухи на улице устали ждать, их нетерпенье жгло. Скрылся писатель в доме и будто провалился там. Не случилось ли с ним чего дурного? Королишка дергала дверь, крюк лязгал, елозил в проушине. «Отоприте, померли, что ли? Чего галитесь-то!» Лизанька торчала посреди дороги, приложив ладошку к глазам: солнце застило глаза. Женщина в фетровых ботах что-то нашептывала на ухо, но выраженье Лизанькиного лица не менялось. «Кисленького бы чего сейчас абы солененького, – непроизвольно вырвалось, дурнота вдруг подкатила к горлу и тут же пропала. – Где там Алеша? Хоть бы чего не случилось».
Бурнашов откинул крюк, Королишка ворвалась ураганом, широкая вигоневая юбка завилась. «Его обокрали, вишь ли! – завопила она. – Да чего у тебя красть, скажи на милость? В помойку срыть, более некуда, развел берлог. Всю жизнь придурялся, Яков Максимович, и горя не видел. Он помирать собрался, молодец такой! Сдохнешь, а кто нас зароет?»
Мизгирев неожиданно смутился, отвел глаза и вдруг снова прослезился: «Да, а чего они забижают? Пять лет ухлопал, сон позабыл. Им мешало, да?» – Слезка выпала, застряла в щетине, и глаза сразу просохли. «Ну будет тебе, будет. Успеешь на тот свет. Из-за этого хламу, что ли, собрался? – Королишка решительно пнула остатки рукоделья. – Он из-за бобошек помирать. Рехнулся, да? Винтик выпал? В малишонный дом захотел? Живо приберут, там с такими не цацкаются. Голову к заднице прикрутят да мокрым полотенцем навздают, запоешь лазаря да и образумишься. Ишь тоже, герой. Он на деревню милицию наслал и доволен. А ну-ка, марш-марш, и чтобы не слышала», – Королишка решительно повела бобыля из дома. Старицы сразу окружили, заохали, запричитали, Зиночка семенила впереди, кричала, оборачиваясь: «Петруха-то проспится, а тут на те, батя. И помиритесь. Кровя зовет, свое насеял, брат, не прогонит. А Маруське-то какая радость».
Каждое Зиночкино слово больно отзывалось в груди старика, все тяжельше давался каждый шаг, и кабы не женщины, облепившие Мизгирева, давно бы одумался он и повернул назад, в свое угрюмое гайно, чтобы в одряхлевшем гнезде, в мире привычных вещей и воспоминаний кончить дни. Петруха-то ладно: пьяный погоношится, повыхаживается, колченогий, постучит деревянной лапой да и присмиреет. Но приневолит ли себя Маруська, скрутит ли разобиженную душу? Какая Марусе радость убирать за своенравным свекром, если жена не смогла ужиться, на старости в один день собралась, ушла в чужое житье и более не вернулась?
И как ни волокся старик через весь Спас, но пришел конец дороге. Бурнашов проводил взглядом Мизгирева, оставшись возле осиротевшей избенки, приобнимая за плечи жену. И Королишка не тронулась за бабьей ватагой, напевая возле: «По следу приметила. Гришкина затея, его отместка. Было Мизгирь спровадил Гришуху на отсидку в турьму, вот и отмстилось». Бурнашов лишь взглянул на Королишку косо и не возразил. Отчего-то жалко стало Мизгирева, словно бы выдал невинного на самосуд разгневанной толпе. Кабы из дворца вытолкал взашей жирного пороза, напившегося людской кровищи, а то ведь житьишко словно воронье гнездо, едва крепится в суставах, готовое расползтись под первым ветром, все почернело оно, как лесовая замшелая колодина; у иных банька куда краше и приглядистей, чем дом Якова Максимовича. Так ради чего надзирал старик, усердствовал и сокрушал? Во имя каких перемен? Какого такого возвышенного пониманья миропорядка, что и себя-то самого позабыл в этом усердии и человечий язык исковеркал? И только тешилась душа отличкой от прочего серого люда, единственной на всю округу «персоналкой». Бурнашову представилось вдруг с грустью, как через час-другой проспится Петр, увидит сидящего на завалинке сурового отца, и примутся они собачить друг друга в грехах и сквернословить, и еще неизвестно, чем закончится долгожданная неминуемая встреча. А там и Маруся, уставшая, истомленная, прикатит на велосипеде…
* * *
Так неужели месть? Иль Королишка затравила, чтобы наслать на деревню новую прю, иль подогрела давнюю обиду, распалила ее и нашла в Бурнашове подручника своей затее? Возьми и разберись там. Лишь на поверхности стоячая вода, сонная тишь под раскидистыми ветлами, но в глубине-то сувой, где сталкиваются, борются незримые теченья.
Но откуда взялся следок, похожий на козье копытце?
… Под вечер Бурнашов заглянул к Самсоновым. Картина, открывшаяся внезапно, вызвала добрый смех: у стола, как две счастливые куколки, восседают супруги, распаренные, раскрасневшиеся, с полублаженным довольством в лице, будто нa земле удалось им достигнуть райских обетованных кущей. У Гришани правый глаз закрылся от пчелиного укуса, у жены – заплыл левый. Посреди стола большая миска с медом, и Самсоновы ухаживают его столовыми деревянными ложками, подставляя кус хлеба, и млеют. Первый мед снят, своерощенный взяток, не покупной; у своего-то сбора и вкус иной, домашний, всякой тайной пакости не подмешанный, чистый божественный нектар. Как тут не млеть? А достался рой случайно, залетел в поисках цвета на Гришанину усадьбу, мужик не растерялся (на все руки мастак) и накрыл матку жестяным ведром, подвернувшимся под руку. Потом насыпал подле сахару, и пчелиная семейка, не решаясь покинуть мамку, облепила ведро. Так Гришаня оказался с ульем, и радости его не было границ: как бы бог вдруг наслал благодать, удоволил, отблагодарил за долготерпение.
– Хорошо разукрасил, приятно посмотреть, – рассмеялся Бурнашов.
– Дружные ребята. Припечатали. А бабу-то, бабу каково уели. Кричу ей, стой, зараза, так она же впоперечку, такая лабуда. Ей посмотреть охота. Ну и догнали. Придется с има курево бросать…
– Ничего… укус, говорят, полезен.
– Куда там. Одна польза, – сиял Гришаня единственным зрячим глазом, а рожа лукавая, хитрая, будто самого главного беса объегорил. – Красивая вещь, скажу, Лешка. Дружные ребята, плотные, веселые. У них порядок, одни в летке дежурят, чужих не пускают. Залетела чужая – долой, чтобы мед не крала. Другие с веником возле, чисто чтоб, чистоту любят, третьи, опять же, баню топят. Они чистоплотные и чистых любят. К ним пьяный не ходи. Живо учуют. А, скажут, выпимши, собака, сейчас мы тебе покажем. Небо с овчинку. И подденут, и подденут, да с разгона. Линка-то подолом накрылась и бежать. Задницу наружу.
– Черт с ней, с задницей-то, там не видать, – весело отозвалась жена.
– Теперь придется рюмку бросить, – поддел Бурнашов, невольно смеясь. Удивительно, как отмякал Бурнашов душою, лишь завидев Гришаню, его открытое и вместе с тем лукавое некрасовитое лицо.
– И расстанусь. Вино лабуда, Лешка, вином клопов травить, от него в желудке дырья, как сито. А мед – хорошо. Медовухи стакана два ломанешь – и хорошо. Встать хочешь, а не можешь, ноги не держат. Если на душе что худо, все выгонит, всю дурь прочистит. Вот уж чего не отымешь, труженики они, дружные ребята…
– Это вам, мужикам, только донышко целовать.
– Уймись, ну, – Гришаня бросил на жену косой взгляд. – Наломаешься за день-то, почто маленько не выпить.
Бурнашову показалось, что Гришаня от торжественности такого случая даже сипеть перестал, грудь его дышала ровно, надежно, неслышно.
– Ты что, Гриша, старика Мизгирева обидел? – вдруг спросил Бурнашов и уставился испытующим взглядом.
– Да ну! – поначалу опешил Гришаня. – По мне бы хоть нынче подох. Королишка, что ли, нанявгала? Сучка… Это Петруха ползал, сын, кому боле. Он пьяный-то дурак.
– Королишка говорит, ты. У вас вражда, что ли? Чего не поделили?..
Бурнашову было совестно, что испортил семейный праздник, но кто-то настырный подтыкивал, упорно подталкивал к допросу с пристрастием, будто от всей открывшейся правды сразу кончится дружба. Ну мало ли у кого чего было? Жизнь такая долгая и каверзная, столько на ней рассох, росстаней, отвилков, что невольно сблудишь; тут главное вовремя очнуться и дать укорот своему норову, призвать душу к мирскому порядку и доброму устроению. Чего тыкать в глаза, зачем упрекать, вспоминая старое? Кто старое помянет, тому глаз вон. Но опять же: кто старое позабудет, тому оба вон. Но Гришаня не насуровился, не построжел, его единственный зеленый глаз смотрел на мир столь же радостно и восхищенно, а полная чистосердечная душа не знала утайки.
– Нас у матки восьмеро было, мал маля, – сказал он. – Ись хотим. Матка малых-то с собой в поле таскала. Яму выроет, повалит, дитешок обостится весь. А я скотину пас. Обратно силы не было добраться, дак ползком полз. Куда деваться? Одного-то и оприходовал. Барашек не больше кошки. Мизгирь подглядел и заложил. Дали мне три года. Три года отсидел, а семья-то наелася да, может, с того и жить стала. А-а… – Он махнул рукой, но даже и от печальных воспоминаний не взгрустнул, не омрачился ликом. – Сейчас вот мед ложками хлябаем, да и не хотим. За так ведь работали. Тому же Петрухе-хромому мужики рядились строить амбар за три пуда хлеба, чтоб и леса навалять, и моху надрать, и нарубить, и дранью покрыть. Агафон пришел и предложил срубить хлев за два пуда. И срубил его один…
– Мы сами-то как заживались? – вскрикнула жена. – Аль забыл? В молодости-то помирал, астмой болел, на трудодень лежачая палка. Пастушил он, я Ваську десятилетнего с ним посылала. Иди, говорю, с отцом, где-то помрет, мы и не узнаем. У меня пятеро было. Я говорю: ой, отец, одолеет нас карачун, зачем мы столько детей наделали? Помрешь, у меня куча детей на руках, куда я с има? Уйду на покос, а их-то куда? Одинова пошла, все ножи спрятала, буханку хлеба на столе оставила, забыла, дура, нарезать. Прихожу с работы, соседка говорит: зашла к тебе в дом, а твои-то буханку хлеба топором рубят. Каждый подходит и топором рубит, сколько надо. Ножи спрятала, а топор на мосту оставила…
– Все лабуда, Лешка, все хорошо. Эко времечко-то настало… А ты, баба, Королишку более не приваживай. Ест, пьет да тут же и кастит. Она если зубы не помоет, не возведет напраслину, то ей не жизнь. Вот какая чурка.
* * *
Как ни приглашали в застолье, но Бурнашов отказался, раскланялся и отправился домой. Темнота загустела, из заулка с поскотины волнами наплывал туман. Ближние березовые колки уже оторвались от земли и отправились, потряхивая чубатыми головами, неведомо куда. Черные тучи громоздились за борами, и предночная тишина казалась вязкой, глухой, дремотной; не только земля, но и всякая человечья жила иссохлась, истомилась, жаждала, торопила дождя. И вот горловой голос раздался, проткнул наваждение. Маруся пела, попадая на велосипеде к дому. Она едва крутила педали, проворачивая колеса на бродной песчаной хожалке, усыпанной палыми иглами, истыканной, измешенной телячьими копытами. Изморно было женщине, но она горячила себя, подхлестывала, и гортанная песня, похожая на воп, помогала Марусе пересилить такую долгую дорогу к дому. Бурнашов прислушался, сквозь переливчатое эхо разобрал слова: «Налей вина, налей вина, выпьем за любовь…»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Далеко-далеко погромыхивало. Илья на колеснице лениво, неторопко попадал в Спас на свой праздник. Вот разогнал колымагу по булыжной тележнице и сейчас примчит и разразится громами; ан нет, сморило старого, и где-то над иными деревнями раскинул он табор и устроил пир. На усторонье, за борами смоляное бучило, словно огромный котел с кипящим варом опрокинули. Над трясом, над вечно мокрыми чарусами порою порскнет, выметнется желтая змея-медянка – и скорее назад, в схорон, в клубящийся зев беременной тучи.
Потому и на миру истомно, тревожно, кровь едва струит по жилам; не тело, а ком иссохшейся глины, не знаешь, куда его и прислонить, бродишь по двору с дремотной опаскою, будто готовый рассыпаться.
Лизаньке тошно, ей жить не хочется, от еды воротит, запах крови преследует, никуда от него не деться. Пала бы и не встала, но боится мужней грозы. И оттого ей еще горше и гаже, и благоверного бы, его косой бороды вехтем, его всклокоченной головы, его припухшего лица – век бы не видать. Запрятал, идол, сунул в домработницы, в рабыни – и доволен. Наташка-то остерегала, глаза открывала, а я, дура набитая, над ней хиханьки: на дурах на таких воду и возят…
Лизанька поднялась в светелку, заперлась, что прежде не случалась с нею, свилась подковкою на диване и давай рыдать, неведомо отчего жалея себя.
Зиночка прогнала деревнею овец, подняла облако пыли. Ножонки хлябали в просторных голенищах сапог, ржавое личико было каменно и упрямо. Сверля глазенками унылое стадо, Зиночка вопила, словно бы разжигая себя: «Ах вы, лодари проклятые… Ах вы, фашисты проклятые…» Металлический голос порою срывался на визг, но Зиночка не знала устали, лишь гордовато, как-то победно оглядываясь по сторонам. Грозные бабьи крики устыдили Бурнашова, словно бы он с утра только и дожидался их, чтобы вести постоянное заделье. Полосатый колорадский жук семенил по ступеньке крыльца, норовя забраться в жило; знать, спасался от жары иль заранее, уже объев картофельники до тощих будылочек, норовил устроить гнездовье на зиму… Ах пакость, ну и мерзость расплодилась на Руси. Навалился на русскую деревню заморский пришелец; вполз тайно, а уж и с печи гонит мужика, прочь из избы выживает. Ссыпают его в ведра, заливают бензином и жгут, посыпают ядом, но ничто его не берет, пропадину. Есть же, заведется на миру зараза неискоренимая, с тоскою и отвращением подумал Бурнашов, раздавил щепой жука; тот с хрустом лопнул, и пролилось на ступеньку рыжее, мерзкое… Но должна же быть и на него своя управа. Знать, не оттого нет спасения от жука, что нет его вообще на свете, а оттого лишь, что мы иль не сыскали пока защиты, иль ленимся по натуре своей и привычке «на авось», иль оставляем эту нужду на потом, дескать, есть дела поважнее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я