https://wodolei.ru/catalog/unitazy/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Впалые виски Чернобесова тоже обнажились, и лишь светлая детская челка сохранилась над загорелым морщинистым лбом.
– Ну и уделал. Мастер ты, Гришка, – поцокал языком Чернобесов и засмеялся. – Тебя бы в отару стригалем. Ты бы дал класс. Линка, не на твоей ли бороде он тренировался? А ну покажь!
Лина невозмутимо перевела взгляд на Чернобесова и отрезала:
– Покажу, так помрешь, негодяй. Подвяжи язык-то. Отрежу. Расселся, зараза.
Но Чернобесова не смутила отповедь, он перевел белый немигающий взгляд повыше головы Бурнашова, словно бы там случилось что интересное, и сказал:
– Вот у нас барин-то живет. Только двумя пальчиками по машинке постукивай, и вся работа. Образование дадено, дак вламывать до усеру не надо.
– Дак чего, у Алешки голова-то не наша, – вмешался Гришаня. Отступил на два шага, прицелился глазом, придирчиво оценил свою работу и остался доволен. – Перекурить надо, такое дело. Ты, Витька, зря с Лешкой по-дурному разговариваешь. Это ведь писатель, не наш брат. Верно? Чего ты к нему дуроломом?
– А по мне хоть сам генерал на коне. Переполовиню – и все. Амба. В Преполовенье переполовиню – да и отправлю гулять. Нам самасшедшего соседа не к чему знать. Он с топором кидаться? Пусть живет где-ля у чучмеков. Тамотки ему место… Чего уставился, фраер? Ты не ешь меня брыкалками, не боюся, падля.
Если бы Алексей Федорович мог сейчас глянуть на себя со стороны, то устрашился бы сатанинского вида: лицо его походило на сметанно-белую маску с пылающими угольями глаз и с подрагивающим, перекошенным ртом.
– Вот смотрю, Чернобесов! Настала пора бить тебя. Подзатянул… А давно пришла пора бить.
– Ты спробуй только! Ну!
– Его-то убить надо, – заступилась за Бурнашова Лина, чуя его нарастающий слепой гнев. – Ты и моего побей, Лешенька. А то управы нет на него. Совсем запился, дьявол.
На женины причитанья Гришаня лишь осклабился широко, сбил на голове соломенную шляпу. Но смекалист мужик, чего там, скоро почуял утиным носом, что попала Чернобесову вожжа под хвост, тут недалеко и до греха:
– А ну, шабаш. Остальных опосля намарафетю согласно прейскуранту. Пойдем, Лешка, по стакану дернем. – Гришаня прихватил Бурнашова за плечо, властно потянул за собою, дыша перегаром. – Все ла-бу-да-а, Лешка, все хорошо. У меня такое устремленье мысли, что жизнь хороша.
– Когда тяпнешь, у тебя все хорошо, зараза, – сердито прикрикнула жена, скрылась в шолнуше, забренчала посудой. – Витька-то гад. Он, Алексей Федорович, выпил нынче, вот и заговорил. И ты туда же, э-э! – Мелким шажком подскочила к столу, поставила миску с солеными огурцами, мимоходом щелканула звонко благоверного в лоб.–Дьяволы, зенки-го нальете, бог знает чего мелете. Ироды. Управы на вас нету Моя бы власть, всех бы связала да в болото.
– Потому и власти у тебя нет, что дура ты. Собака лает – ветер носит, – подмигнул Гришаня, соломенную редкую шляпу примостил на край стола, свалявшиеся потные волосы приклеились к черепу, и глянцево-желтая шишка теперь высилась на темечке, как отрастающий рог.
И при виде открытой радостной души сердечная дрожь сама собою улеглась в Бурнашове, и он почуял себя вдруг виноватым: он застыдился недавнего бешеного вскрика, полуотвернулся к окну. Чернобесов все так же торчал на табурете, свесив меж колен жилистые набухшие руки, и Бурнашову стало жаль мужика. Язык горчил, внутри стояла такая бездна, что нестерпимо захотелось выпить. Гришаня залихватски оттопырил локоть, налил из высокой старинной бутыли, не мешкая поднял граненую стопку. Лина приткнулась с краешку стола, горестно подоткнув щеку кулаком, смотрела, как пьет Гришаня, отчаянно морщась: кадык переливался под худой морщинистой кожей, словно бы Гришаня чего-то заглонул и никак не мог протолкнуть в утробу. Бурнашов поискал глазами, чем бы закусить, выхлестнул горькую наотмашь, отщипнул от куска. Боже мой, вот житуха. Словно бы взял в рот густо замешенный на глине опилок, вовсе несъедобное что-то. Половина буханки стояла на столе, грязно-серого цвета, с зияющими трещинами, вся порванная страшным внутренним напряженьем. Где запах хлеба, от которого слюна забивает рот; где тот непередаваемый сытный вкус, то удивительное ощущение силы, которое притекает в жилы после каждого куса, где то торжество плоти, которое всегда возникает в человеке при виде хорошо пропеченного ситного с коричневой поджаристой крышкой и хрустящими горбушками? Святая, надежная еда – ноздристый, утопающий в ладони хлеб с молоком. И вот для этого редкого народа, который еще сохранился в деревне, даже хлеба нет. Привезут раз в две недели, тяжелый, мрачный, сырой, а полежит дня два – хоть об стенку бей, гвозди им заколачивай, топором руби; позеленеет, лишаями возьмется, бархатная плесень оденет, и скот-то его едва ест. Лошади дали свежего хлеба, а кусок к нёбу прилип, и кобыла проглонуть не могла, так и стояла с открытой пастью. А народ и такому рад, лишь бы привезли. Говорят: нам ничего, сойдет и этот хлебушко, мы размочим, в печи распарим и едим. Оттого и отношение к хлебу самое грубое; несут в мешках, в рюкзаках, после лежит он в сенях грудою, и с полу да и на стол. А разве к такому хлебу может быть иное отношение, если везут его в тракторной телеге внавал, а после сваливают в угол старинного замшевшего магазинчика, полного крыс? Не то удивление, что скармливают его скоту, но то чудо, что животинка пока не брезгует ржаниной. И вот столичный заурядный ситный нынче идет за удовольствие, как лучший гостинец наезжего горожанина. Кто затеял эту странную игру с мужиком, кому захотелось вовсе принизить деревню? Иль до сей поры проверяют долготерпение, добросердие и уживчивость русской натуры, ждут, когда же наконец душа сойдет с тормозов и кинется вразнос. Это же не хлеб, но скорее кирпичи для могильного склепа тем, кто вовсе потерял всякий человечий стыд, тем, кто отпускает муку, смешанную со всякими высевками, делает замесы, сажает ржанину в печи, смазывает форму черт знает чем, кто кидает буханку в кузов самосвала, везет, контролирует, пробует, кто на все закрывает глаза, кто льет реки слов по поводу уважения к хлебу, укоряя этим крестьянина, и бесстыдно-циничными словами скрывает от всех сущность злоумышления…
Бурнашов с этим внутренним раздражением с трудом прожевал крохотный отщипок, но он так и застрял в горле, не прокатившись: словно материей закусил, рукавом повозил себе под носом, усмирив сивушный запах. И вдруг устыдился в который раз писательского ремесла, своей беспомощности. Какая нужда пришла писать о хлебе? Его нужно печь добротно, с сердечной теплотою. И все! А тут борись, трави себя, господи. Носи на себе клеймо предателя и иуды. Легче бы, коли ругались бы, крыли всяким поносным словом, тогда бы можно отбояриться, накричать ответно и хоть этим как-то обелить душу и снять с себя груз. Но ведь молчат, как будто все в радость. Еще приложится Гришаня к стопке и воскликнет, лучась всеми морщинами прокаленного лица: все лабуда, Лешка! все хорошо. А где оно, хорошее-то! Нет, они вправе меня ненавидеть, зло подумал Бурнашов, как и всех тех, кто однажды кинул родину… Но ведь тебя любят здесь, тебя отличают, что ж ты плачешься, Бурнашов? Лишь один Чернобесов преследует тебя неустанно. Но ты хочешь, чтобы тебя любили все? Кукиш с маслом, такого не бывает. А за что любить? Кто я им? Чем могу помочь? Чем излечить? Ковыряюсь в прахе давно минувших дней. Только блужу словами, трачу бумагу, обольщаю бог знает чем. Они и должны гнать меня из деревни как соблазнителя, как проказу…
«Алеша, ты уж нам городского хлебца привези гостинцем, как поедешь», – нарушила молчание хозяйка. Она тискала руками буханку, с особенным интересом рассматривая ее, будто увидала впервые. «Лешка-а, не кручинься. Ты, главное, не вешай носа, понял? – Гришанино нутро ходило со свистом, каждый вздох давался с превеликим трудом, и мужик словно бы для того и тянулся к вину, чтобы размочить грудь. – Все лабуда, такое постановленье. Ты Линку мою не слушай, она, змея, черт-те что научит. Пить-то почто не пить? Такого нигде не записано. Выпить можно, это не грех. Только Иисус не пьет, он распнут. А напиваться – грех, скажу тебе. Но выпить надо, пользительно, скажу тебе прямо. Выпьешь да и возрадуешься, песенок попоешь, жизнь-то и бежит, ек-макарек. Бог радости не запрещает. Только ума не теряй. Другой раз постановлю: дай-ка напьюся в пропастину. А умом-то остерегусь, окрикиваю: гэть!» – «Думаешь ты умом-то, как же, – охладила жена. – У тебя весь ум на донышке стакана». – «А-а, сгинь с глаз, – простонал Гришаня, – дай с умным человеком поговорить. Не слушай, Лешка, бабу, не будь подкаблучником. Это же могила всякого душевного чувства. Ты живи, как я. Главное, чтобы порядок, никаких нарушений в этом смысле. Вот я интересуюсь до тебя: как ваш брат писатель напивается, удоволь любопытство. К примеру, взять попа – так до положения риз, стекольщик – вдребезги, мясник – по-свински, сапожник – в стельку, плотник – в доску, портной – в лоскуты, печник – в дым, железнодорожник – в дрезину. Каждый по своему ремеслу». – «До одурения, наверное», – сказал Бурнашов. – «Так нельзя, – вдруг осудил Гришаня. – До одурения плохо. – И тут же переметнулся на другое: – Коклет хочу, Лешка. Коклеты пользительная вещь для организма. Как-нибудь с тобой на охоту сходим. Болото окружим, кабанов настреляем, Линка мяса накрутит, из кабанятины хорошие коклеты. Хоть весь день ешь. Пей да закусывай. И вино не берет». – «У, идол. Все бы ему винище жрать… Поди стриги, мужики-то ждут…»
Тут неожиданно в избу вошла Лизанька с блюдом пирогов: робким взглядом обежала застолье, всех расцеловала в щеку, поздравляя с праздником, выложила на тарелку печеного. «Ешьте, пока теплые», – сказала, тут же покрыла чашку полотенцем и вышла. Лина вывесилась из окна, провожая взглядом молодку, похвалила вполголоса: «Ангел девка. Уродит же бог». Похвалила Лизаньку, а небесным теплом обдало Бурнашова. Он вдруг опомнился, спохватился, что засиделся в чужом пиру, и, почти позабыв обиду, нанесенную Чернобесовым, отправился домой. Лизанька уже вышла от Королишки и, прижав блюдо к груди, отдалялась все дальше, от избы к избе, в верхний порядок деревни. А Бурнашов вдруг рассмеялся, провожая взглядом жену. Вспомнился разговор с Гришаней. До одури, значит, нельзя, в одурении человек не властен над собою. И все же, как упивается потерявший разум русский писатель? В гробину, до чертиков, в лежку, мертвецки, в дрезину, по-скотски, до беспамятства, в лист? Вот он, великий язык: даже свое падение надо обозначить народу, чтобы замедлиться на мгновение перед пропастью, куда падать жутко и желанно. Значит, и гибельная черта должна иметь свое прозвище?
* * *
Под вечер в открытое окно вдруг раздалось тягучее русское пенье, слегка раздрызганное, но соединенное в общий многоголосый хор.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Показалась процессия, жидкий ручеек старушишек, они шли берегом и над светлой водою озера казались высеченными из елового корня – обдирыша. Латунная заря была испятнана нежной запоздалой зеленью, и было такое чувство, что поклонницы готовы вот так, не касаясь ступнями тихой озерной воды, без натуги войти в мреющее небо. Власиха шла впереди, несла икону Божьей матери казанской и через каждые двадцать – тридцать шажков начинала каралесение: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» Она затягивала низко, но приятно, и старушонки, поначалу ладно подхватив, вскоре уставали, разбредались голосами, угасая, как тает свеча. Горбатые, увечные, преклонные, изжитые, в той крайней степени немощи, когда уже сам почти не правишь собою, они, однако, в силу материнской натуры пеклись о родимом печище. Бурнашов крикнул Лизаньку, они скоро догнали процессию на задах деревни и пропустили мимо себя, пристроились в хвосте, где попадала последней та самая сердечница в огромных фетровых ботах, на слоновьих негнущихся ногах. Власиха, заметив писателя, низко поклонилась ему, не замедляя торжественного хода, ее носатое птичье лицо было преображенным, почти красивым; черный с красными цветами плат, темная плюшевая жакетка и старинный сарафан с белыми бейками по подолу лишь подчеркивали умильную кротость и задушевность помягчевшего лица. Обычно быстрые, летающие глазки, нынче наполненные густой синевой, глядели из-под напущенных век гордовато, немигающе, с той зоркой несгибаемой властностью, которую дает лишь твердое знание собственной непохожести на прочих. Власиха была запевалой, начетчицей, путеводителем на бренной земле. Заучивши пяток молитв и промыслив где-то в городу Евангелие, снабдившись тонкими оранжевыми свечечками, она невольно отделилась и возвысилась (пусть на короткое время) в глазах прочих. Это уже была не просто товарка, над коей нередко потешалась деревня, сочиняя бог знает что, но почти монахиня, дочь божья, посланная, чтобы учить страждущих, наставлять и поддерживать дух. Покроем всего плоского длинного тела Власиха действительно походила на монашенку, и ее костистый, загнутый вперед подбородок, напрочь утопивший постные тонкие губы, придавал всему облику особую решимость. Прежде с ней была драма. Когда Власихе исполнилось сорок, вдруг заболела грудь, хворь тянулась долго, оказался рак; одну титьку отрезали, тогда и верить стала, вернулась к богу куда ранее того преклонного возраста, когда почти всякая старая женщина стремится прикоснуться к вышнему престолу и вымолить будущей благодати за долготерпение. Отправилась Власиха по святым родникам, не о себе пеклась, но о детях, коих полная лавка: как жить им, сиротам? Ходила и на большой Коринский родник, пила святую воду. В той часовенке по обыкновению тоже жил свой отшельник Ермила, Власиха помнила его, когда была еще девочкой, и дед принес ее однажды, чтобы излечить сухие ножки. Ермила был с грязной поясной бородой, с розовыми навыкате глазами и воспаленными обочьями: говорили, что глаза у него болели от слез. Он носил пудовые вериги. К нему шли с мольбами издалека, несли деньги, поклонялись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я