https://wodolei.ru/catalog/mebel/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Чегодаев суеверно вздрагивает и, набычившись, упорно смотрит в амбразуру, мимо бронзовой пушчонки на пса, сквозь длинную комнату: собака, почуяв пристальный догляд, прерывает храп и, поведя высоким хрящеватым ухом, слегка приоткрывает левый глаз, накрытый бельмом. По утрам профессор выводит дога на прогулку, ему лестно идти возле собаки, похожей на жеребенка, и кажется, что это он на поводу у чудовища. Догу скучно, он устал жить, из телячьей его головы смылись все радостные лучезарные картины, а от него упорно требуют молодости и веселых повадок, ему же лишь хочется много есть и долго, неутомимо спать. Док звонит в дверь, жена выносит таз с водою, и дог покорно подымает поочередно четыре тонких породистых изжитых лапы, пока хозяин моет их, стоя на коленях, а после вытирает махровым полотенцем. Идолам поклоняются готовно и без всякого чувства унижения. Потом Док ставит перед бронзовым догом огромную оловянную миску с едою, и пес жадно поглощает, кашляя, чавкая и задыхаясь. Хозяин же в это время задумчиво стоит возле и машинально гладит скользкую холеную шкуру, и сила преданной животины словно бы перетекает в него. Вот почему дог мало живет, догадался Чегодаев. Он потрафляет мне, он из одной лишь безумной преданности к хозяину много жрет, чтобы содержать такое великанье тело: ведь как лестно, однако, обладать и властвовать над сильным.
«И не жалко вам его? – спросил однажды Бурнашов. – Вы обрекли из одной лишь прихоти всю собачью породу на деградацию и постепенное вымирание. Как, однако, вам нравится обладать и властвовать над кем-нибудь. Мало вам жены, детей, подчиненных, так подайте еще и живого зверя. Надоело по медвежьей шкуре ходить, так нужна еще и живая». – «Что вы понимаете, Бурнашов? Ты просто жестокий, злой человек. Ты никого не любишь, кроме себя. Дог для нас как сын родной, еще ближе».
Дрожь прошла по длинному телу пса, и он умоляюще, протяжно простонал во сне. Гундели над головою жестяные истерические голоса, они мешали псу сосредоточиться и полностью погрузиться в темень, где пропадал всякий обман.
«Видите, он смерти у вас просит. Ему надоела темница. Он говорит, убейте меня». – «Это все чушь, – оборвал Чегодаев, некрасиво скалясь. – Мистика и чушь. Ты нынче часто блефуешь, старичок, ставишь не на ту карту. Тебе лишь бы кого облаять. Опять приступ желчи?» – «Это вы блефуете, прогрессисты, – зло насел Бурнашов, напирая на «вы» и сразу закипая. – Ваша задача из натурального земного продукта сделать необратимый, чтобы он не рассосался никогда. Этого не позволяет себе живая природа: что пришло на свет, то должно раствориться, смешаться с землею, стать прахом. А вы скоро всю землю превратите в гигантскую свалку. Так не-ет, вам и этого ма-а-ало, – протянул, кривляясь. – Вы хотите из всякой живой твари в ближайшем будущем слепить робота, чучело для утехи. Почему вы так ненавидите все живое? Отчего хотите все умертвить? Думаете, с роботами красивее и безотказнее? А-а-а, догадался. Вам нужно полнейшее подчинение, поймал?» – «Дурак ты, Бурнашов. С твоими мыслями мы все еще жили бы в каменном веке, не вылезли бы из пещер. Слава богу, что такие неандертальцы на счет. Это же несерьезно, шире надо размышлять, глобальнее». – «Брось давай, брось. Старые песенки, – отмахнулся Бурнашов, уже ненавидя Чегодаева. – Железобетонный юмор. Вот он лежит, псина, созданный обитать в естественной среде, а он задыхается в гробу на девятом этаже, его выводят на прогулку, как арестанта, он живет лишь позывами еды и испражнений. Он же всего себя забы-ыл, господи, он и человека истинного позабыл. Вы для него, Чегодаев, лишь чашка с едой, и не больше. Вы предпочитаете пса человеку, потому что он не выскажет прямо в лицо всей правды о вас…»
* * *
Бурнашов вошел в кабинет, несколько смущаясь и странно робея. Дог вяло приподнял голову и, брезгливо ощерившись, свирепо заворчал. Но не сдвинулся с тахты, не проявил ни малейшего собачьего желания обнюхать пришельца и остеречь хозяина; пес за последнее время странно высветлился, будто менял масть, неуловимо поседел и из бронзового стал шоколадно-серым. В кабинете пахло книжной затхлостью и псиной, было душно: Чегодаев любил тепло и боялся сквозняков. За баррикадами книг зашуршало, кашлянуло, завозилось, в амбразуре появился цепкий въедливый глаз. Потом над крепостной стеной проросла черная, с толстыми нитями седины голова Чегодаева, и вот, царапая животом об угол стола, протискиваясь на белый свет, явился и сам Док, как всегда отглаженный, ухоженный, надушенный. Белый крахмальный ворот подпирал тонкую морщинистую шею, и кадык нависал над широким узлом пестрого галстука. Фиолетовый кабинетный пиджак с широкими накидными петлями, похожими на гусарские «разговоры», скрывал мальчишечью худобу и придавал Чегодаеву ту особую солидность и почтительность, за которую очень часто и уважают. Постарел ли он? Кто знает, но несколько пожелтел, выглядел усталым, заскобленным, знать, годы и ученое усердие давали себя знать и обстругивали даже такого железного, несгибаемого человечка. Он пожал руку Бурнашову и принялся жаловаться, что было непохоже на профессора. «А мы тут все разболелись, – говорил он, криво усмехаясь. – У жены камень пошел, всю ночь не спала. А утром раз – и звякнуло. Посмотри, какое чудо. – Он вернулся к столу, принес спичечный коробок, показал причудливое известковое сооружение, выросшее в почке. – Ну, слава богу. А у меня вот коленка, отложение солей. Вот, дружочек, – продолжал он необычно миролюбиво, не снимая с лица горестной усмешки, – доживи до наших лет, не только песок, но и камни посыплются». – «Ничего, ничего, вы еще потопчетесь, – неловко утешил Бурнашов, занятый своими мыслями. – Опасную черту перескочили, а теперь потопчетесь». – «А ты подзагорел, гляжу, ты молодцом, первым сортом. Счастливчик, свежий воздух, свежее молоко, свежая убоинка, натуральпродукт, никакой тебе службы, полное слияние с природой. А мы вот с Артуром прозябаем, дряхлеем, – он потрепал псину. – И все из-за вас, ради вас вот таких, чтобы вы размышляли в покое… Господи, как я тебе завидую. А тут, как проклятый, тянешь воз на своих плечах и никакой тебе благодарности. Все предвидь, все знай, на все отреагируй. Впрочем, как там в деревне?» – «Да неважно в деревне… Хлеба нынче повыгорели, засуха, по-прежнему сплошная распустиха», – нехотя выдавил Бурнашов. Ему не хотелось заводить большой утомительный разговор, который бы свелся к тому, что Чегодаев накинется на мужика, обзывая того лентяем и пьяницей, а Бурнашов, как водится, бросится защищать, и этой канительной, бескровной, бессмысленной битвы, от которой останется в замершей груди лишь гулкий вихрь. Если уж не миновать ее, так пусть хоть затеется позже, после захмелки. «Вот и напиши о распустихе! – Чегодаев бодро прохаживался по кабинету, бросая победные взгляды. – Нам, экономистам, это интересно, живые непосредственные впечатления, так сказать. Ты не обходи больной вопрос, подключайся активнее». – «Сами все знаете… Чего писать о хлебе? Его выращивать надо, а не писать». – «В тебе нет социального оптимизма. А поверь, не все так плохо, как тебе кажется…»
Бурнашов неопределенно пожал плечами, вдавливаясь в кресло и замирая в нем. Дверь слегка приоткрылась, знать, Анна любопытно прислушивалась, опасалась внезапной бестолковой свары, но тут малиново позвал звонок, и она кинулась встречать первого гостя. «В честь чего заварушка?» – спросил Бурнашов, прислушался. Из прихожей доносился добродушный раскатистый голос. «Да в честь летуна. Где-то Аннушка откопала…»
Гость оказался гренадерского роста и с упитанными телесами, в просторном льняном пиджаке с широкими отворотами и расшитыми карманами. Весь он был прожаренный, словно только что из духовки, капельки пота, как просочившийся жир, искрились на добродушнейшем лице; нос картошкой облупился, шкура с него слезала лафтаками, невинные голубые глазки обросли короткими светлыми ресничками, волос на шарообразной голове взялся упрямой кабаньей щетиной. Он вошел в кабинет, вернее внес себя, и сразу заполнил жилое пространство: даже поседевший дог еще более слинял и словно бы умер, так бесплотно дышал он, слепыми бельмастыми глазами уставившись на профессора Воронова.
– Бей в барабан пуще, сливки станут гуще, – пропел он, приветствуя хозяина.
Тот скривился, но отшутился:
– Домашняя заготовка? Весь филологический талант употребили, или еще осталось?
– Спецнакопления, верхний слой. Не зря столько лет занимаюсь языком. Да ты, дружище, не робей. Здесь все свои. Америка вовек не узнает, не позволим подрывать твой престиж… Ну, так как же обстоят дела на великой Руси, Михаил Борисович, просвети! О-о-о! Можешь не отвечать. По лицу вижу, желтое как лимон. Посмотри, Миша, на псину. Вот наш всеобщий исход: и гам, да не ам. Торопись!
Гость протянул руку Бурнашову, ладонь оказалась влажная, широкая, пухлая, как омлет. «Слишком глубоко собираетесь копнуть, – сказал Воронов, пристально изучая Бурнашова. – И не боишься? Там бездна, мрак, дьявольщина, бр-р». – «Но из глубины бьют горячие целебные источники…»
Бурнашов снова погрузился в кресло, закинув ногу на ногу, отмякший, расслабленный, и мысли о доме, о жене уже ревниво не теснились в голове, и сердце досадливо, больно не вспыхивало, когда воображение внезапно, случайным промельком рисовало мучительные картины. Спас впервые остался за маревой стеной, да и на все происходящее Алексей Федорович вглядывался будто издалека, из сиреневой дымки, как душа, отлетевшая от земли, но не потерявшая из виду ее пределов. Странно было Бурнашову, покойно, без вина хмельно, он беспричинно широко улыбался, сочные молодые губы жарко горели, голова слегка кружилась. Он неожиданно подумал, глядя на бельмастую гордую собаку, как, наверое, сладко вовсе потерять память: память – это соль на вечные душевные незарастающие раны.
А Воронов так и остался столбом посреди кабинета, широко расставив слоновьи ноги, не сводя с писателя вопрошающего радостного взгляда; выпитое солнце излучалось каждой морщиной, размыто проступившей на деревенском простоватом лице. Гость удивительно походил на доброго дядю Филиппа, единственного живого родича по матери, только у этого сияющего гренадера зубы были пока свои.
– Вы поразительны, – наконец вымолвил Воронов. – Миша, ты разве не замечаешь? Твой Бурнашов поразителен. Он весь светится: он испускает свет. Это живая икона. Позволь, я измерю твое биополе?
– Ступайте в спальню. – Чегодаев удивительно серьезно отнесся к затее гостя.
Воронов принес из прихожей старенький рыжий портфель, изрядно потершийся на сгибах, добыл оттуда блестящую трубку из легкого, видимо, сплава, с петлей посредине, подвесил на пальце, велел Бурнашову ступать к двери и там остаться. Бурнашов с усмешкою, но внутренне насторожившись, подчинился команде, внешне равнодушно принял причуду, включился в игру. «Смотри сюда», – попросил Воронов, и в Бурнашове вроде бы что щелкнуло, возбудилась энергия, синий глубокий обволакивающий взгляд, казалось, сейчас имел ощутимый луч. И полая трубка нерешительно качнулась, а потом ее повело вокруг оси, она сделала один оборот, другой и, набирая скорость, закрутилась. «А, чудо? – воскликнул Воронов. – Ты аккумулятор. Сколько замерял; у всех биополе триста пятьдесят единиц, а у тебя две тысячи… Дай-ка теперь твои часы». Воронов добыл из портфеля трубочку поменьше, подвешенную к деревянной ручке, и трубка завертелась над часами, но уже в другую сторону. «Быстрее освободись от них, – не теряя торжественности в голосе, посоветовал Воронов. – Эти часы каждые сутки отбирают у тебя сто единиц энергии. Вспомни, кто их подарил тебе. Это завистник подарил, злой человек». И Бурнашов вспомнил, что эти часы ему поднес сослуживец на день рождения десять лет тому, и от того человека он позднее изрядно натерпелся. И вот выходит, что сто единиц энергии ежедневно псу под хвост. Бурнашов не расстроился, но рассмеялся легко, отчего-то любя филолога-оккультиста как старого доброго младенца. «И что с часами теперь? Все-таки командирские, – спросил, не скрывая насмешки. – Может, жене подарить? Ведь жалко». – «Если не любишь супругу, то подари ей. Но лучше немедленно снести в скупочный». – «Это значит подложить козу, кирпич в газете? Как же понять вас?»
Тут пропел входной соловей, в прихожей зашумело, как-то разом явились гости: член коллегии Балоян, журналист Кавторин, только что вернувшийся из Латинской Америки, по кличке «Эти глаза напротив», молодящийся искусствовед Кралин, с наголо обритым черепом, цыган Миша Панин с матерью, актриса Санеева и писатель Л., все еще числящийся по разряду молодых и непонятно почему обласканный хозяевами. Анна не раз нервно подносила запястье с часами к глазам, близоруко щурилась: знаменитый летун задерживался. Гости как-то быстро затомились, исчерпав взаимные похвалы, и, уловив грустную неловкую заминку, коя часто встречается в подобных обстоятельствах, хозяйка пригласила народ к закускам. Мужчины дружно, разом оживились, предвкушая обильную пирушку, в лицах объявился радостный блеск, и, галантно расшаркиваясь перед Аннушкой, все прошли в гостиную, обтянутую голубым штофом и убранную в стиле девятнадцатого века, и, потирая ладони, уселись за прилично накрытый стол.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Все скоренько разбились по партиям и интересам: журналист Кавторин будто случайно оказался возле члена коллегии, искусствовед Кралин примостился на углу стола, рядом с хозяйкой дома, готовый ухаживать и хлопотать вместе с горничной, цыган сидел в окружении двух дам, писатель Л. занял дальний конец стола, провалился в глубокое кресло, и лишь одна головенка с вихорком русых волос торчала из-за хрусталя. Бурнашов же привязался к любителю-оккультисту и навязчиво допрашивал, ехидничая: «Ну и куда же мне энергию девать? Вы открыли, теперь помогайте». – «Надо радоваться и писать счастливые книги, – отвечал шепотом Воронов и плутовато улыбался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я