купить душевую кабину
Ты бы этого не сделала. Я вижу это по твоим глазам. Но мое желание чисто, как огонь. Ты сама подаришь мне свой цветок. Я не буду срывать его силой.
Она молчала.
– Анна Нотар! – вскричал я. – Анна Нотар! О, как я люблю тебя! Не слушай меня, ибо я сам не ведаю, что говорю. Я просто счастлив. Ты делаешь меня счастливым.
Братство вольного духа, – продолжал я. – Они признают только Четвероевангелие. Они отвергают крест. Все их имущество – общее. Члены братства есть и среди бедных, и среди богатых – и даже там, где и представить-то себе невозможно. Они узнают друг друга по тайным знакам. Они живут во всех странах под разными именами. Есть среди них и дервиши… Членам этого братства я обязан жизнью. Потому-то я и сражался во Франции: многие из них встали под знамена Орлеанской Девы. Но когда мне исполнилось двадцать четыре года, я покинул братство. Фанатизм и ненависть его членов хуже любой другой ненависти. С тех пор пройдено много дорог…
– И одна из них привела тебя под венец, – насмешливо заметила она. – Это я уже знаю. А теперь расскажи мне о своем супружестве и о том, как ты был счастлив с женой. Может, даже счастливее, чем в купальне с нагой красавицей, а? Говори! Не стесняйся!
Мне вспомнилась знойная Флоренция, желтые воды реки и коричневые выгоревшие холмы. Моя радость угасла.
– Я ведь уже рассказывал тебе о Флоренции и Ферраре, – вздохнул я. – О том, как ученые мужи самые великие умы нашего времени целых два года пререкались из-за пары букв.
– Не увиливай, Иоанн Ангел, – перебила она меня. – Почему ты не хочешь говорить о своем браке? Что, мысль о нем все еще причиняет тебе боль? О, какое наслаждение – заставить тебя страдать – так же, как ты заставил страдать меня!
– Почему все время надо говорить только обо мне? – неохотно откликнулся я. – Почему бы нам не поговорить о тебе?
Женщина вскинула голову, ее карие глаза сверкнули.
– Я – Анна Нотар, – заявила она. – И этого вполне достаточно. Ничего другого обо мне сказать нельзя.
Анна была права. Она жила своей жизнью под защитой стен, окружающих дворец и сады на берегу Босфора. По городу перемещалась в носилках, чтобы уличная грязь не пристала к ее башмачкам. Она училась у старых философов, рассеянно перелистывала страницы древних фолиантов, разглядывая рисунки, сияющие золотом, лазурью и киноварью. Она – Анна Нотар. Ее воспитывали как будущую жену императора. Ничего другого о ней сказать нельзя.
– Ее звали госпожа Гита, – начал я. – Она жила на улице, которая вела к монастырю францисканцев. В серой стене ее дома было только одно зарешеченное окно и окованная железом дверь. За этим забранным металлическими прутьями оконцем была комната госпожи Гиты – убогая, словно монашеская келья. Целыми днями эта женщина громко молилась. Она распевала псалмы и крикливым голосом из своего окна осыпала оскорблениями прохожих. Лицо ее было ужасно. Она перенесла какую-то болезнь, которая сделала ее кожу рябой и мертвой. Это было не лицо, а кошмарная маска. На лице этом живыми остались лишь глаза.
Чтобы хоть чем-то занять себя, госпожа Гита часто ходила в город за покупками; ее сопровождала черная рабыня с корзиной своей хозяйки в руках, – продолжал я. – Госпожа Гита всегда надевала в таких случаях плащ, сшитый из разноцветных лоскутков; этот ее плащ и головной убор были так густо увешаны картинками и медальонами с изображениями святых что еще издали слышалось позвякивание…
Шагая по улице, она улыбалась и что-то бормотала себе под нос. А когда кто-нибудь останавливался и начинал разглядывать ее, она впадала в ярость и осыпала зеваку страшными проклятиями. Она называла себя шутом Господним. Францисканцы оберегали ее, поскольку она была богатой женщиной. Родственники позволяли ей жить, как она хочет, ибо она была вдовой и за ее деньги опасаться не приходилось: они были вложены в семейную торговлю шерстью и надежно размещены у банкиров. Во Флоренции все знали госпожу Гиту – все, кроме меня, ведь я был здесь чужаком.
Нет, я ничего не знал о ней, когда мы познакомились, – уверял я Анну. – Однажды она увидела меня на Понте Веккио и увязалась за мной. Я думал, что она сумасшедшая. Она хотела всучить мне подарок, маленькую статуэтку из слоновой кости, которой я залюбовался в одной из лавок. Нет, ты не сможешь этого понять. Как мне объяснить тебе, что произошло тогда между нами?..
Я был еще молод. Мне едва исполнилось двадцать пять лет. Я стоял на пороге зрелости, но давно уже распростился со всеми надеждами. Глубоко разочарованный, я начал ненавидеть черные капюшоны и бородатые лица греков. Ненавидел круглую голову и тяжелую тушу Виссариона. Ненавидел запах пергамента и чернил. Там, где я ночевал, я просыпался каждое утро в смраде пота, грязи и испражнений. Стояло знойное, душное лето. В Ферраре я пережил чуму и любовь. Теперь я не верил уже ни во что. Я ненавидел даже самого себя. Ненавидел рабство, цепи, оковы плоти. Но разве ты сможешь это понять?
Она пригласила меня к себе домой, – продолжал я свой рассказ. – В ее монашеской келье был деревянный топчан, на котором эта женщина спала, вода в глиняном кувшине и засохшие остатки пищи на полу. Но за кельей было много прекрасных, роскошно убранных комнат, окна которых выходили в окруженный стеной сад с журчащими ручейками, зеленеющими деревьями и щебечущими птичками в клетках. Точно также и за бормотанием и хихиканьем госпожи Гиты скрывалась мудрость отчаявшейся женщины, которая, страдая от невыносимой душевной боли, превратила себя в шута Господня. В молодости она была прелестной, богатой и счастливой женщиной, – говорил я, выполняя просьбу Анны Нотар. – Но ее муж и двое детей умерли за несколько дней от той самой болезни, которая уничтожила ее красоту. И госпожа Гита осознала, сколь хрупка человеческая жизнь и сколь непрочно и обманчиво самое безоблачное, казалось бы, счастье. Бог, словно в насмешку, низверг ее с небес на землю и швырнул лицом в грязь. Видимо, на какое-то время она действительно лишилась рассудка, но потом, выздоровев, по-прежнему продолжала вести себя как безумная. Она делала это с горя, бросая таким образом вызов Богу и людям. Госпожа Гита богохульствовала, молясь – и молилась, богохульствуя. Глаза ее были колючими – и измученными. Нет, думаю, тебе этого не понять. Ей было не больше тридцати пяти лет, но из-за своего лица она казалась иссохшей старухой. Губы у нее всегда тряслись и когда она говорила, в кровоточащих уголках рта выступала пена. Но ее глаза!
Анна Нотар потупилась и, слушая, крепко стиснула руки; ее переплетенные пальцы побелели.
Солнечные лучи высвечивали красные и черные узоры на коврах. Евнух в углу вытягивал сморщенную, бесцветную шею и вертел головой, глядя то на меня, то на Анну; щурясь, он пытался прочесть у меня по губам, что же я такое говорю. А я продолжал:
– Она накормила и напоила меня – сама же не сводила глаз с моего лица. После того, как я побывал у нее несколько раз и побеседовал с ней, душа моя преисполнилась невыразимого сострадания. Сострадание – не любовь, Анна Нотар. Но любовь порой может быть состраданием – если один человек, сжалившись над другим, дарит тому свою близость. Я хорошо помню, что еще не знал тогда о ее богатстве, Я лишь подозревал, что она должна быть достаточно состоятельной, раз о ней заботятся францисканцы. Она хотела подарить мне новую одежду и велела отнести ее туда, где я жил; и еще прислала кошелек, полный серебряных монет. Но я не желал принимать ее подарков. Даже для того, чтобы доставить ей удовольствие.
Потом она однажды показала мне свой портрет, написанный в годы ее молодости. Я увидел, какой была когда-то эта женщина, и наконец понял ее. Бог полностью разрушил ее счастье, а потом заточил в адской темнице ее собственного тела. И вот, встретившись со мной на мосту, она безумно влюбилась меня и воспылала страстным желанием, хотя и не решилась сначала признаться в этом даже себе самой.
Я замолчал и опустил глаза. А потом вдруг вскричал и волна горячего стыда захлестнула мою душу
– Да, да – и хватит об этом! Я спал с ней, я сжалился над ней и подарил ей свое тело, поскольку сам нимало не ценил его. Я делил с ней ее ад и думал что совершаю доброе дело. Я провел у нее три ночи. А потом продал все, что у меня было, письменные принадлежности и даже своего Гомера, раздал деньги нищим и бежал из Флоренции.
Но разве можем мы противиться Божьей воле? Это я понял той же самой осенью на горной дороге в Ассизи, – закончил я. – Госпожа Гита отправилась вслед за мной в носилках. Ее сопровождали францисканский священник и искушенный законник. Я был заросшим, грязным и всклокоченным. Она велела мне помыться и побриться, одела меня в новый наряд. В Ассизи нас обвенчали. Она ждала от меня ребенка и считала это святым чудом. И лишь тогда я узнал, кто она такая – и какую петлю Бог затянул на моей шее. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким растерянным и беспомощным.
Я снова прервал свой рассказ. Мне надо было подняться. Я стал вышагивать по комнате, посматривая сквозь зеленоватое стекло окон на грозные зубцы стены, отделявшей город от Мраморного моря, и на водную гладь, блестевшую за ней.
– Меня предупреждали, чтобы я не пытался встречаться ни с кем из членов вашей семьи, – проговорил я. – Может, за этот мой визит к тебе меня бросят в мраморную башню. Может, меня не спасет даже служба у Джустиниани. Но я ведь и так уже – твой пленник. Хотя об этой стороне моей жизни никто ничего не знает.
…Женившись на госпоже Гите, – вернулся я к моему рассказу, – я стал одним из богатейших людей Флоренции. Мне достаточно было назвать свое имя, и любой заимодавец – от Антверпена до Каира и от Дамаска до Толедо – кланялся мне в пояс.
Я никогда не хотел знать, сколько ей пришлось заплатить монахам и самому папе, чтобы защитить себя и свое состояние от родственников и чтобы наш брак был признан законным. Ведь у меня не было даже имени. Бумаги моего отца, подтверждавшие мое происхождение, хранились у золотых дел мастера Джероламо в Авиньоне. Но Джероламо решительно отрицал, что кто-то когда-то передавал ему нечто подобное. Однако законники все устроили. Я получил новое имя. Жан Анж исчез. Мы сразу поселились в ее особнячке во Фьесоле и жили там, пока не родился наш сын. Когда я отпустил бороду и велел завить себе волосы, когда оделся как подобает дворянину и прицепил к поясу меч, никто уже не мог узнать во мне бедного писаря-француза, состоявшего при церковном синоде.
Я выдержал четыре года. У меня было все, что душе угодно. Ловчие птицы для соколиной охоты, чистокровные скакуны, прекрасные книги. Веселые застолья и ученые беседы. Даже Медичи уважали и ценили меня. Но не за мои собственные достоинства. Я был лишь сыном своего отца. А вот мой сын был одним из Барди.
А госпожа Гита успокоилась и совершенно изменилась после рождения ребенка. Она стала набожной женщиной. И уже не богохульствовала. Она дала деньги на строительство храма. И, видимо, она любила меня. Но больше всего на свете она любила нашего сына.
Я выдержал четыре года. Потом стал крестоносцем и отправился с кардиналом Чезарини в Венгрию. Оставив своей жене письмо, я потихоньку скрылся. Мне часто приходилось потихоньку скрываться, Анна Нотар. Мои жена и сын думают, что я погиб под Варной.
Но я не рассказал Анне всего. Не рассказал ей о том, что перед путешествием в Венгрию я наведался в Авиньон, схватил золотых дел мастера Джероламо за бороду и приставил ему нож к горлу. Нет, я не рассказал об этом и не собираюсь рассказывать никогда в жизни. Эта тайна известна лишь мне и Господу Богу. Ведь Джероламо не умел читать по-гречески и не решился показать мои бумаги никому из тех, кто знал греческий язык. Но кое-что я все-таки добавил.
– Мой брак был предопределен свыше, – проговорил я. – Мне нужно было познать все радости, которые приносит человеку на земле огромное богатство, чтобы я мог потом от него отказаться. Из золотой клетки вырваться еще труднее, чем из-за тюремных решеток книг, разума и философии. В Авиньоне меня заперли ребенком в темную башню. С тех пор жизнь моя была лишь бегством из одной тюрьмы в другую. Но теперь я сбросил почти все оковы. Остались только цепи моего тела. Цепи моих знаний, моей воли, моего сердца. Но мне известно, что очень скоро я освобожусь и от них. Ждать уже совсем недолго.
Анна Нотар мягко покачала головой.
– Странный ты человек, – вздохнула она. – Я тебя не понимаю. Ты пугаешь меня.
– Страх – это лишь испытание, ниспосланное Богом, – ответил я. – От страха человек тоже может освободиться. Может поблагодарить за все, попрощаться и уйти, твердо зная: единственное, что он может потерять – это собственные цепи. А что еще есть у раба?
– А я? – тихо спросила Анна. – Зачем ты пришел ко мне?
– Выбор остается за тобой. Не за мной, – откликнулся я. – Видишь, как все просто.
Женщина крепко стиснула сомкнутые руки и резко замотала головой.
– Нет, нет, – возразила она. – Ты не можешь всерьез предлагать мне такое.
Я пожал плечами.
– Как ты думаешь, зачем я так много рассказывал тебе о себе? – спросил я ее. – Неужели для того, чтобы убить время или покрасоваться перед тобой? Я полагал, что ты знаешь меня лучше. Нет, я просто хотел доказать тебе: ни вера, ни воспитание не имеют никакого значения. Богатство и бедность, власть и страх, честь и позор, ученость и невежество, красота и уродство, добро и зло – ничто не имеет значения само по себе. Единственное, что может что-то значить, – это то, что мы стремимся из себя сделать и кем хотим быть. Единственный подлинный грех – предательство: знать правду и не остаться ей верным до конца. Сам я освободился от всего. Я – никто. Для меня это – самое большее, что может достичь человек. Безмятежное ощущение своей силы – и своего царства. Ничего другого я тебе предложить не могу. Выбор за тобой.
Женщина побледнела от возмущения. Она сжала побелевшие губы. Ее карие глаза наполнились холодной ненавистью. Она даже не была теперь красивой.
– Ну, а я? – спросила она еще раз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Она молчала.
– Анна Нотар! – вскричал я. – Анна Нотар! О, как я люблю тебя! Не слушай меня, ибо я сам не ведаю, что говорю. Я просто счастлив. Ты делаешь меня счастливым.
Братство вольного духа, – продолжал я. – Они признают только Четвероевангелие. Они отвергают крест. Все их имущество – общее. Члены братства есть и среди бедных, и среди богатых – и даже там, где и представить-то себе невозможно. Они узнают друг друга по тайным знакам. Они живут во всех странах под разными именами. Есть среди них и дервиши… Членам этого братства я обязан жизнью. Потому-то я и сражался во Франции: многие из них встали под знамена Орлеанской Девы. Но когда мне исполнилось двадцать четыре года, я покинул братство. Фанатизм и ненависть его членов хуже любой другой ненависти. С тех пор пройдено много дорог…
– И одна из них привела тебя под венец, – насмешливо заметила она. – Это я уже знаю. А теперь расскажи мне о своем супружестве и о том, как ты был счастлив с женой. Может, даже счастливее, чем в купальне с нагой красавицей, а? Говори! Не стесняйся!
Мне вспомнилась знойная Флоренция, желтые воды реки и коричневые выгоревшие холмы. Моя радость угасла.
– Я ведь уже рассказывал тебе о Флоренции и Ферраре, – вздохнул я. – О том, как ученые мужи самые великие умы нашего времени целых два года пререкались из-за пары букв.
– Не увиливай, Иоанн Ангел, – перебила она меня. – Почему ты не хочешь говорить о своем браке? Что, мысль о нем все еще причиняет тебе боль? О, какое наслаждение – заставить тебя страдать – так же, как ты заставил страдать меня!
– Почему все время надо говорить только обо мне? – неохотно откликнулся я. – Почему бы нам не поговорить о тебе?
Женщина вскинула голову, ее карие глаза сверкнули.
– Я – Анна Нотар, – заявила она. – И этого вполне достаточно. Ничего другого обо мне сказать нельзя.
Анна была права. Она жила своей жизнью под защитой стен, окружающих дворец и сады на берегу Босфора. По городу перемещалась в носилках, чтобы уличная грязь не пристала к ее башмачкам. Она училась у старых философов, рассеянно перелистывала страницы древних фолиантов, разглядывая рисунки, сияющие золотом, лазурью и киноварью. Она – Анна Нотар. Ее воспитывали как будущую жену императора. Ничего другого о ней сказать нельзя.
– Ее звали госпожа Гита, – начал я. – Она жила на улице, которая вела к монастырю францисканцев. В серой стене ее дома было только одно зарешеченное окно и окованная железом дверь. За этим забранным металлическими прутьями оконцем была комната госпожи Гиты – убогая, словно монашеская келья. Целыми днями эта женщина громко молилась. Она распевала псалмы и крикливым голосом из своего окна осыпала оскорблениями прохожих. Лицо ее было ужасно. Она перенесла какую-то болезнь, которая сделала ее кожу рябой и мертвой. Это было не лицо, а кошмарная маска. На лице этом живыми остались лишь глаза.
Чтобы хоть чем-то занять себя, госпожа Гита часто ходила в город за покупками; ее сопровождала черная рабыня с корзиной своей хозяйки в руках, – продолжал я. – Госпожа Гита всегда надевала в таких случаях плащ, сшитый из разноцветных лоскутков; этот ее плащ и головной убор были так густо увешаны картинками и медальонами с изображениями святых что еще издали слышалось позвякивание…
Шагая по улице, она улыбалась и что-то бормотала себе под нос. А когда кто-нибудь останавливался и начинал разглядывать ее, она впадала в ярость и осыпала зеваку страшными проклятиями. Она называла себя шутом Господним. Францисканцы оберегали ее, поскольку она была богатой женщиной. Родственники позволяли ей жить, как она хочет, ибо она была вдовой и за ее деньги опасаться не приходилось: они были вложены в семейную торговлю шерстью и надежно размещены у банкиров. Во Флоренции все знали госпожу Гиту – все, кроме меня, ведь я был здесь чужаком.
Нет, я ничего не знал о ней, когда мы познакомились, – уверял я Анну. – Однажды она увидела меня на Понте Веккио и увязалась за мной. Я думал, что она сумасшедшая. Она хотела всучить мне подарок, маленькую статуэтку из слоновой кости, которой я залюбовался в одной из лавок. Нет, ты не сможешь этого понять. Как мне объяснить тебе, что произошло тогда между нами?..
Я был еще молод. Мне едва исполнилось двадцать пять лет. Я стоял на пороге зрелости, но давно уже распростился со всеми надеждами. Глубоко разочарованный, я начал ненавидеть черные капюшоны и бородатые лица греков. Ненавидел круглую голову и тяжелую тушу Виссариона. Ненавидел запах пергамента и чернил. Там, где я ночевал, я просыпался каждое утро в смраде пота, грязи и испражнений. Стояло знойное, душное лето. В Ферраре я пережил чуму и любовь. Теперь я не верил уже ни во что. Я ненавидел даже самого себя. Ненавидел рабство, цепи, оковы плоти. Но разве ты сможешь это понять?
Она пригласила меня к себе домой, – продолжал я свой рассказ. – В ее монашеской келье был деревянный топчан, на котором эта женщина спала, вода в глиняном кувшине и засохшие остатки пищи на полу. Но за кельей было много прекрасных, роскошно убранных комнат, окна которых выходили в окруженный стеной сад с журчащими ручейками, зеленеющими деревьями и щебечущими птичками в клетках. Точно также и за бормотанием и хихиканьем госпожи Гиты скрывалась мудрость отчаявшейся женщины, которая, страдая от невыносимой душевной боли, превратила себя в шута Господня. В молодости она была прелестной, богатой и счастливой женщиной, – говорил я, выполняя просьбу Анны Нотар. – Но ее муж и двое детей умерли за несколько дней от той самой болезни, которая уничтожила ее красоту. И госпожа Гита осознала, сколь хрупка человеческая жизнь и сколь непрочно и обманчиво самое безоблачное, казалось бы, счастье. Бог, словно в насмешку, низверг ее с небес на землю и швырнул лицом в грязь. Видимо, на какое-то время она действительно лишилась рассудка, но потом, выздоровев, по-прежнему продолжала вести себя как безумная. Она делала это с горя, бросая таким образом вызов Богу и людям. Госпожа Гита богохульствовала, молясь – и молилась, богохульствуя. Глаза ее были колючими – и измученными. Нет, думаю, тебе этого не понять. Ей было не больше тридцати пяти лет, но из-за своего лица она казалась иссохшей старухой. Губы у нее всегда тряслись и когда она говорила, в кровоточащих уголках рта выступала пена. Но ее глаза!
Анна Нотар потупилась и, слушая, крепко стиснула руки; ее переплетенные пальцы побелели.
Солнечные лучи высвечивали красные и черные узоры на коврах. Евнух в углу вытягивал сморщенную, бесцветную шею и вертел головой, глядя то на меня, то на Анну; щурясь, он пытался прочесть у меня по губам, что же я такое говорю. А я продолжал:
– Она накормила и напоила меня – сама же не сводила глаз с моего лица. После того, как я побывал у нее несколько раз и побеседовал с ней, душа моя преисполнилась невыразимого сострадания. Сострадание – не любовь, Анна Нотар. Но любовь порой может быть состраданием – если один человек, сжалившись над другим, дарит тому свою близость. Я хорошо помню, что еще не знал тогда о ее богатстве, Я лишь подозревал, что она должна быть достаточно состоятельной, раз о ней заботятся францисканцы. Она хотела подарить мне новую одежду и велела отнести ее туда, где я жил; и еще прислала кошелек, полный серебряных монет. Но я не желал принимать ее подарков. Даже для того, чтобы доставить ей удовольствие.
Потом она однажды показала мне свой портрет, написанный в годы ее молодости. Я увидел, какой была когда-то эта женщина, и наконец понял ее. Бог полностью разрушил ее счастье, а потом заточил в адской темнице ее собственного тела. И вот, встретившись со мной на мосту, она безумно влюбилась меня и воспылала страстным желанием, хотя и не решилась сначала признаться в этом даже себе самой.
Я замолчал и опустил глаза. А потом вдруг вскричал и волна горячего стыда захлестнула мою душу
– Да, да – и хватит об этом! Я спал с ней, я сжалился над ней и подарил ей свое тело, поскольку сам нимало не ценил его. Я делил с ней ее ад и думал что совершаю доброе дело. Я провел у нее три ночи. А потом продал все, что у меня было, письменные принадлежности и даже своего Гомера, раздал деньги нищим и бежал из Флоренции.
Но разве можем мы противиться Божьей воле? Это я понял той же самой осенью на горной дороге в Ассизи, – закончил я. – Госпожа Гита отправилась вслед за мной в носилках. Ее сопровождали францисканский священник и искушенный законник. Я был заросшим, грязным и всклокоченным. Она велела мне помыться и побриться, одела меня в новый наряд. В Ассизи нас обвенчали. Она ждала от меня ребенка и считала это святым чудом. И лишь тогда я узнал, кто она такая – и какую петлю Бог затянул на моей шее. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким растерянным и беспомощным.
Я снова прервал свой рассказ. Мне надо было подняться. Я стал вышагивать по комнате, посматривая сквозь зеленоватое стекло окон на грозные зубцы стены, отделявшей город от Мраморного моря, и на водную гладь, блестевшую за ней.
– Меня предупреждали, чтобы я не пытался встречаться ни с кем из членов вашей семьи, – проговорил я. – Может, за этот мой визит к тебе меня бросят в мраморную башню. Может, меня не спасет даже служба у Джустиниани. Но я ведь и так уже – твой пленник. Хотя об этой стороне моей жизни никто ничего не знает.
…Женившись на госпоже Гите, – вернулся я к моему рассказу, – я стал одним из богатейших людей Флоренции. Мне достаточно было назвать свое имя, и любой заимодавец – от Антверпена до Каира и от Дамаска до Толедо – кланялся мне в пояс.
Я никогда не хотел знать, сколько ей пришлось заплатить монахам и самому папе, чтобы защитить себя и свое состояние от родственников и чтобы наш брак был признан законным. Ведь у меня не было даже имени. Бумаги моего отца, подтверждавшие мое происхождение, хранились у золотых дел мастера Джероламо в Авиньоне. Но Джероламо решительно отрицал, что кто-то когда-то передавал ему нечто подобное. Однако законники все устроили. Я получил новое имя. Жан Анж исчез. Мы сразу поселились в ее особнячке во Фьесоле и жили там, пока не родился наш сын. Когда я отпустил бороду и велел завить себе волосы, когда оделся как подобает дворянину и прицепил к поясу меч, никто уже не мог узнать во мне бедного писаря-француза, состоявшего при церковном синоде.
Я выдержал четыре года. У меня было все, что душе угодно. Ловчие птицы для соколиной охоты, чистокровные скакуны, прекрасные книги. Веселые застолья и ученые беседы. Даже Медичи уважали и ценили меня. Но не за мои собственные достоинства. Я был лишь сыном своего отца. А вот мой сын был одним из Барди.
А госпожа Гита успокоилась и совершенно изменилась после рождения ребенка. Она стала набожной женщиной. И уже не богохульствовала. Она дала деньги на строительство храма. И, видимо, она любила меня. Но больше всего на свете она любила нашего сына.
Я выдержал четыре года. Потом стал крестоносцем и отправился с кардиналом Чезарини в Венгрию. Оставив своей жене письмо, я потихоньку скрылся. Мне часто приходилось потихоньку скрываться, Анна Нотар. Мои жена и сын думают, что я погиб под Варной.
Но я не рассказал Анне всего. Не рассказал ей о том, что перед путешествием в Венгрию я наведался в Авиньон, схватил золотых дел мастера Джероламо за бороду и приставил ему нож к горлу. Нет, я не рассказал об этом и не собираюсь рассказывать никогда в жизни. Эта тайна известна лишь мне и Господу Богу. Ведь Джероламо не умел читать по-гречески и не решился показать мои бумаги никому из тех, кто знал греческий язык. Но кое-что я все-таки добавил.
– Мой брак был предопределен свыше, – проговорил я. – Мне нужно было познать все радости, которые приносит человеку на земле огромное богатство, чтобы я мог потом от него отказаться. Из золотой клетки вырваться еще труднее, чем из-за тюремных решеток книг, разума и философии. В Авиньоне меня заперли ребенком в темную башню. С тех пор жизнь моя была лишь бегством из одной тюрьмы в другую. Но теперь я сбросил почти все оковы. Остались только цепи моего тела. Цепи моих знаний, моей воли, моего сердца. Но мне известно, что очень скоро я освобожусь и от них. Ждать уже совсем недолго.
Анна Нотар мягко покачала головой.
– Странный ты человек, – вздохнула она. – Я тебя не понимаю. Ты пугаешь меня.
– Страх – это лишь испытание, ниспосланное Богом, – ответил я. – От страха человек тоже может освободиться. Может поблагодарить за все, попрощаться и уйти, твердо зная: единственное, что он может потерять – это собственные цепи. А что еще есть у раба?
– А я? – тихо спросила Анна. – Зачем ты пришел ко мне?
– Выбор остается за тобой. Не за мной, – откликнулся я. – Видишь, как все просто.
Женщина крепко стиснула сомкнутые руки и резко замотала головой.
– Нет, нет, – возразила она. – Ты не можешь всерьез предлагать мне такое.
Я пожал плечами.
– Как ты думаешь, зачем я так много рассказывал тебе о себе? – спросил я ее. – Неужели для того, чтобы убить время или покрасоваться перед тобой? Я полагал, что ты знаешь меня лучше. Нет, я просто хотел доказать тебе: ни вера, ни воспитание не имеют никакого значения. Богатство и бедность, власть и страх, честь и позор, ученость и невежество, красота и уродство, добро и зло – ничто не имеет значения само по себе. Единственное, что может что-то значить, – это то, что мы стремимся из себя сделать и кем хотим быть. Единственный подлинный грех – предательство: знать правду и не остаться ей верным до конца. Сам я освободился от всего. Я – никто. Для меня это – самое большее, что может достичь человек. Безмятежное ощущение своей силы – и своего царства. Ничего другого я тебе предложить не могу. Выбор за тобой.
Женщина побледнела от возмущения. Она сжала побелевшие губы. Ее карие глаза наполнились холодной ненавистью. Она даже не была теперь красивой.
– Ну, а я? – спросила она еще раз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38