https://wodolei.ru/catalog/mebel/navesnye_shkafy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Солдаты торопливо завозились на луговине; стали наскоро окапываться. А вскоре, не долетев до нашей цепи, визгнув в ровно-голубом небе, разорвалась неж­но-розовым облачком впервые увиденная мной шрап­нель. Если б это был фейерверк, то тающим, ботичеллиевски-кудрявым дымком можно было бы любоваться; в сущности, я им и любуюсь, хоть знаю, что это смерть.
Взвинчивая черные воронки земли, нащупывая нас, по луговине грохнули густодымные гранаты. Недолеты. Но цепь уже вжимается в наскоро-рытые окопчики. Немцы бьют бризантными бомбами, они рвутся двойным ударом: и в голубом небе розовым дымком и черным столбом на земле. От разрывов снарядов в лесу зака­чались дубы и лес, как раненый, широко застонал.
«Вот и бой, – думаю я, – в общем ничего страш­ного пока нет, есть даже некоторая тоска азарта». В цепи отрывисто стучат затворы винтовок, зрение у всех напряжено; все лица похудели, стали серьезны, почти торжественны, все ждут, чтоб на линии горизонта по­казались пока еще невидимые немцы.
Сзади ухнуло и через наши головы уходят русские снаряды; они свистят, будто рвут шелковую материю. «Наша бьет», молитвенно-тихо шепчет ближний по цепи солдат.
Во мне обрывки каких-то чувств, каких-то воспо­минаний. Я почему-то вспоминаю, как в Керенске, в полутемных сенях горничная Анюта подхватила меня совсем маленького подмышки и головокружительно кру­тит, я хватаюсь за ее развевающееся платье с красными розами и в отчаяньи пронзительно кричу. Шагах в ста на траве, так же как я, лежит Дукат. В кустах обросший черной щетиной Стоковецкий, он всё это видел-переви­дел и, сплевывая в кусты, безразлично затягивается солдатской цыгаркой. Но вот Стоковецкий вскочил. Справа, с растоптанного кукурузного поля, с участка Нарымского полка сюда накатывается ружейная стрель­ба, словно по лесу передвигается шум ливня.
Стоковецкий смотрит в бинокль. Я понимаю, он ждет появления немецких цепей и перед нами. И вот на линии горизонта уже показываются черные точки. «Это и есть немцы? Это они». Кругом сухо тявкает лай на­ших винтовок. Их начавшаяся сплошная стукотня прерывается только глухими, где-то из лесу, ударами на­шей артиллерии и взрывами там и сям немецких гра­нат. Немцы нащупывают нас гранатами, как руками. Их взрывы ложатся всё точнее. Вдруг сбоку, с белостволь­ной березовой опушки, словно сразу же захлебнувшись, в общий концерт вступили наши пулеметы. Я вижу, как пыхая седым дымком, будто в истерике бьется тело пулемета и, плотно прижавшись к нему, трепещет че­ловек в гимнастерке.
«Вот это и есть: бой под Млынскими хуторами», следя за всем, повторяю я про себя. «Страшно? Пока что нет. Пока что даже как-то приятно. Вероятно, по­тому, что о смерти этот бой еще не говорит: ни ране­ных, ни убитых; бой идет как бы вне меня, словно он мне представлен».
Наш артиллерийский, ружейный, пулеметный огонь непереставаем. Наступающие немцы залегли. Сколько до них? Ну, версты две, не больше. И кажется страш­ным и в то же время захватывающим, что между ними и нами сейчас нет ничего, кроме пуль, огня, дыма, ос­колков снарядов. На сырой от дождя земле мы и они первобытны; и ими и нами владеют те же чувства: убить и жить.
Наша артиллерия всё настойчивей посылает шел­ково свистящие снаряды, они взрываются прямо среди идущих на нас немцев. За их первой цепью показывает­ся вторая, третья. «Это атака? Может быть сейчас пойдем и мы?». Я оборачиваюсь на Стоковецкого. Он вне себя, что-то беззвучно крича, машет револьвером. За общим шумом не разобрать его слов. Но вдруг я ви­жу вправо, у нарымцев, в цепях замешательство, сол­даты вскакивают с земли; оттуда, ширясь, летят крики: «кавалерия! кавалерия!» и от этих криков током, мол­ниеносно по сердцам прокатывается паника.
– Назад! Перестреляю! – кричит осипшим со­бачьим голосом Стоковецкий, мечась с черным наганом перед цепью. На опушку выскочил и подполковник Осипов. Но под свистом пуль, уханьем взрывающих землю гранат нарымцы бегут, оголяя нас с фланга, и наши солдаты уже вскочили и отступают всё быстрей. Они на­бегу кричат: «кавалерия! кавалерия!», этим криком словно оправдывая и свое отступление и подогревая самих себя в охватывающем их чувстве паники.
Стоковецкий, Дукат, я бросаемся к цепям. «Куда вы, братцы! Вперед, огонь!». Но их не остановить, меня смывают бегущие солдаты. «Вот это чорт знает что, если действительно налетит кавалерия, будет не бой, а просто мясорубка… вот тебе и вся жизнь… конец… ка­кая ерунда…», думаю я в тот момент, когда, неистово ругаясь, кричу: «Да куда ж вы… вашу мать! Куда вы, сволочи, бежите?».
Толстоплечий, приземистый Дукат, пытаясь сдер­жать бегущих, тоже размахивает, как Стоковецкий, на­ганом; я ничего не слышу, что он кричит, только вдруг вижу, как этот кремневый латыш, необычайно любящий Россию и армию, остановившись, плачет слезами злости и отчаянья перед бегущими.
– Ох, ох, – стонет бледный, остроносый солдат, сбрасывает набегу подсумок, бросает винтовку и, ка­чаясь, подвернув ноги, тяжело рухает на землю. Через него перепрыгивают отступающие. «Кавалерия – зару­бят, не оставлять же его?», и я молниеносно приказы­ваю себе испытать свое самообладание; и с чувством восторженного удовлетворения я его проявляю. «Вста­вай, вставай, я тебя поведу!», кричу я, хватая тяжело­дышащего, посиневшего, узколицего, похожего на птицу солдата. Я вскидываю на плечо его винтовку и, поддер­живая, веду его по луговине, заливаемой немецкими пулями; он наваливается на меня, сталкивая бессильным телом в сторону.
– Сюда! Куда ж ты, сукин сын! – и только под моей извозчичьей руганью пробежавший-было борода­тый солдат останавливается, подхватывая больного с другой стороны.
– Что он, ранен, господин прапорщик?
– Болен, – говорю я.
А больной всё охает, что-то невнятно гундит, пока у леса я не сдаю его фельдшеру на ротную двуколку.
Тут у березовой опушки Стоковецкий собирает ба­тальон. Ходит взволнованный командующий полком Осипов. Кругом писком невидимых стрижей свистят тыкаю­щиеся в стволы пули. Но сорвавшаяся устойчивость цепей уже восстановлена. Наша ураганная артиллерия залила немцев. Они в свою очередь откатились. И под­полковник Осипов приказывает полку занять исходные позиции.
Смеркается. Я лежу теперь с винтовкой, взятой у больного солдата, и, когда показываются далекие точ­ки немцев, я постреливаю по ним, «по невидимому вра­гу», как писал в «Трех разговорах» Владимир Соловьев; но теперь, на этом лугу, я знаю, что проживший жизнь в кабинете, знаменитый философ в войне ничего не по­нимал. Ветер стих, лес успокоился, в его ветвях уж не рвутся шрапнели. Луговина Млынских хуторов окуты­вается опаловой мглой с кровью просачивающегося сквозь деревья заката. От души отлегло и она стала свободна. После боя, тишина леса – незабываема. И всё – лес, луговина, вечер, – представляются никогда не­пережитым блаженством.
В полной тишине нас сменяют на позициях малмыжцы. Мы уходим на отдых. Далеко в сосновом бору, на озаренной тлеющими кострами поляне, вкусно дымят­ся подъехавшие кухни; стоят ружья в козлы; позвяки­вают котелки; какая-то оседланная лошадь норовит лечь, поваляться прямо в седле, и ее то и дело одер­гивает ординарец; после молчания в бою люди с осо­бенным удовольствием разговаривают друг с другом.
– Ну что, отошло, брат? – сталкиваюсь я у кухни с больным солдатом.
Он, стоя, хлебает из котелка. Оторвавшись от супа, начинает говорить, что меня вовек не забудет, что «беспременно пропал бы, потому что силов уж не остава­лось»; вокруг собираются солдаты, подсмеиваются над больным.
– Вы зря его, господин прапорщик, тащили-то, – утираясь рукавом от льющегося по губам супа, гово­рит широкоулыбающийся солдат, – он же к немцу в плен лег, на даровой харч захотел, а вы его опять к нам притащили.
– Тоже скосоротился, в плен, зенки-то вылупил, – кричит, накреняясь в его сторону, больной.
Я смеюсь с окружающими меня солдатами и вижу – после сегодняшнего боя мы друзья. Они расспраши­вают меня, какой я губернии, что слышно тылу, что думаю о войне, когда ей конец?
До поздней ночи, сидя на выступивших из земли, как уродливые кишки, корнях, прислонившись спинами к мачтовой сосне, мы разговариваем с Дукатом, жуя черные сухари и отхлебывая чай.
– Ты даже заплакал, Данил, – говорю я ему. Освещенный углями догорающего костра, Дукат неловко улыбается.
– Я думал, что так и покатимся, трудно с ними… а ты, я видел, какого-то раненого тащил?
– Больного.
В лесу у слаженной коновязи лошади ординарцев мерно жуют сено. На поляне замирают последние голо­са, кашель. Я покрепче заворачиваюсь в шинель, укла­дываюсь возле ротной двуколки и, как только костры потухли, лесная темнота сразу же наполняет собой чужой и страшный австрийский лес.
II
Отходя в арьергарде, наша 117 дивизия прикрывает общее отступление армии, а я с полуротой замыкаю отступление полка. Мы идем уже по прекрасной Бессарабий, которую я так полюбил. Вместе с нами движется граница России.
В предвечернем сумраке мы стоим на окраине раз­битого войной села; полувыворочен сруб колодца, пе­реломлен стебель журавля; артиллерия сорвала крыши, хаты оголились печами и всей убогой трудовой бед­ностью; кругом немая тишина, нет ни человека.
Бесстройно, вразброд через мертвое село идут от­ступающие воинские части. На белом иноходце у моста покуривает поручик Стоковецкий, а я сижу на повален­ной разбитой колоде. Мы ждем, чтоб, пропустив За-амурский полк, замкнуть отступление, тогда саперы взорвут дощатый мост на заросшей осокой реке и подожгут остатки села.
На мост, дремля в высоком казачьем седле, въехал рябой капитан-заамурец, командир последнего отсту­пающего батальона; солдаты идут за ним торопливой пылящей толпой; и один шустрый солдатик с заломлен­ной на затылок фуражкой, под общий смех, растягивает гармонику и пританцовывает с вывертом и коленцем:
«Иэх, гармонь моя, рязуха! Дождь идет, дорога суха! Иэх!..».
Тонкие губы Стоковецкого кривятся, кивнув на сол­датское веселье, он презрительно бросает, звеня поль­ским акцентом:
– Войска российской республики отступают в по­рядке, настроение войск бодрое! – и дав шенкеля бе­лому коньку, говорит, – прапорщик Гуль, пошлите к саперам связь, скажите, что могут взрывать.
За телеленькающей в темноте гармоньей, за хохо­том солдат мы проходим последними по селу. За нами, треща, взлетает горящими щепами слабенький мост и, занимаясь желтым огнем, начинают полыхать уцелев­шие хаты.
Мы движемся по кукурузному полю. За нами, как театральным занавесом, занавешивается ночь. Кто там в ней, в этой дикой ночи, за этим оранжевым занавесом пожара? Там пока еще никого.
От арьергардных стычек, от бессонных ночей, от марша по растоптанным, изрытым полям, по лесам ло­мящимся и стонущим под обстрелом артиллерии, мы так устали, что, кажется, сейчас упадешь, уснешь. Но мы уже подходим к линии старых русских окопов, где нам приказано встать и держаться во что бы то ни стало.
III
День стоял прозрачно золотой, когда мы вошли в старые русские окопы. Это было под селом Клишковцы. Вокруг белых хат сливовые сады уж роняли лимонно-канареечный лист. Дальний лес краснел, лиловел, жел­тел. В голубой дымке утренника мы размещались в гли­нистых, глубоких окопах с прекрасными бойницами, проволочными заграждениями, извилистыми ходами со­общения, просторными блиндажами и землянками, и нам, утомленным походом, эти окопы показались прекрас­ными квартирами.
К тому ж они идут по живописной местности. На участке соседнего полка почти кавказская крутизна; а перед нами ровный луг с глубокой травой прямо вплоть до немецких окопов, упершихся в тающий бледным зо­лотом лес.
Тишина, синева, осеннее отдохновение. Я иду поверху, вдоль линии окопов. Приземляться не хочется, иду с удовольствием, что прекратилось шатание по не­известным лесам, ночные походы. Небо надо мной блед­но-лазурное, в нем высоко преследуют друг друга два ястреба.
Наши солдаты спешно заплетают проволочные за­граждения, чистят ходы сообщения, саперы навалили уже бревна, тес, поправляют блиндажи, землянки.
Немцы уже вошли в противоположные свои окопы и сейчас, вероятно, заняты тем же.
После обеда солдаты, лежа на дне окопа, спят, а на лугу, у землянки отдыхаем мы: я, капитан Лихарь, прапорщик Дукат и пулеметчики-поручики Юрко и Фатьянов. Из землянки вылетает, землей придушенная, песня фельдшера Бешенова, он поет легким фальцетом:
«Был я маленькай, был я глупенькай.
Отец, мать меня любили,
Меня в зыбочке качали
За подцепочки, за серебряны…».
А мы, глядя то в небо, то на золотеющий и крас­неющий лес, разговариваем. Я говорю о том, что война явление неоднородное, что у нее кроме тяжелого быта и страшной были есть и своя увлекательная литература. Фатьянов молча перевертывается со спины на живот и неодобрительно смеется.
– Ты не смейся, Петр, это совершенно верно, – говорит петербургский студент, поручик Юрко, на смуг­лом лице его играют живые угли монгольских глаз, – вот мы лежим, курим, смотрим на этот лес и никто сей­час в Москве иль Петербурге не мог бы так понять, до чего он хорош, этот лес, и до чего хорош весь этот се­годняшний пушкинский осенний день. А мы можем, потому что на войне наши восприятия гораздо резче и живем мы, так сказать, сильней, ускоренней. Только надо суметь сохранить это наше, на войне нажитое уменье остро чувствовать и остро жить, его жаль было бы потерять, его надо сберечь во что бы то ни стало, чтобы им и в мирной жизни отличать ценное от всей той бытовой дряни, которой она загромождена.
Кадровому капитану Лихарю скучно, с сладким зву­ком зевоты он потягивается, расправляет тонкими пальцами холеные, волнистые усы. Дукат заснул, удобно уложив голову в сгиб локтя, он существо совершенно политическое и поддерживает только соответственные разговоры.
А Юрко, подперев черноволосую голову кистью бледной руки, продолжает говорить, обращаясь к Фа­тьянову.
– Вот ты послушай, мы движемся по незнакомой земле, это движение само по себе приятно, а если чув­ствуешь природу, оно приятно вдвойне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я