https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/s_tropicheskim_dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Война кончена. Наши солдаты бегут из этих глинистых ям, подаваясь вглубь России на черный передел поме­щичьих земель.
У нашей былой землянки мне встретился Фатья­нов. Кивнув на уходящих солдат, весело улыбаясь, проговорил: «Это перевертываемая рукой Ленина за­ключительная страница участия России в мировой войне». Фатьянов доволен, он тоже бросает фронт, уезжает в Казань.
Сидя на бруствере, в шинели внакидку, держа в левой руке пестро-красочную палитру, кудрявый ху­дожник, прапорщик Бондаренко пишет линию наших окопов, дальний лес, лиловатое небо. Он словно торо­пится, ибо скоро этой линии уже не будет. Вокруг стоят несколько еще не убежавших солдат, с любо­пытством глядя, как художник покрывает картон коричнево-лиловыми мазками.
По лесной дороге я возвращаюсь в штаб; на тугих поводьях жеребец несет меня машистой рысью, при­ятно поддавая хребтом под седло. Вдыхая прелесть этого осеннего леса, я чувствую себя потерянным, в охватившем всё октябре.
Х
Лохмами белой шерсти летит мокрый снег, об­лепляет краснобурые нетопленые вагоны. Я лежу в углу верхних нар, в раскрытую дверь вижу бушую­щую бурю солдат возле поезда. Обивая с сапог на­липший снег, в теплушках устраиваются фронтовики, сбрасывают вещевые мешки, отстегивают подсумки, смеются, теснятся на нарах. Винтовок, как хотели, в землю воткнуть, не воткнули, взяли с собой, приго­дятся.
Наша теплушка набита свыше божеской меры. В дверях, свесив наружу ноги, плотно сжавшись, сидят окопники, крича: «Нет местов, товарищи, нет, куды на людей прешь!».
Но солдат в сбившейся на строну папахе, с вин­товкой за плечом, с глазами пустыми и остановивши­мися, встал перед вагонами, зверски закричав: «Тебе есть, а мне нету?! Я в окопах вшей меньше твово кормил?! Кады сюды везли, находились, а теперь ме­стов нету?!»; и он так стоверстно заматерился, что в вагоне все расхохотались: «вот эт-тык занозил!». Он лезет на людей, через тела, через головы и все пони­мают, что раз «слободно для всех», то и он «должен получить место».
Снег кружится крупными хлопьями, занес обледе­нелые рельсы, облепил теплушки, тяжелые колеса ва­гонов. Фронтовикам не терпится, они залезли не толь­ко на вагонные крыши, но и на тормоза, сидят даже верхом на единственной в составе нефтяной цистерне. С крыш, с цистерны, с тормазов хрипло, простуженно угрожают машинисту: «Крутиии, Гаврилааа!», «На-варачивааай!». Им хочется скорей вглубь взорванной распадающейся России и оттого, что поезд всё еще стоит, они срамословят, поминая Бога, душу, доску, гроб, мать; во всех них живет отчаянье дикого без-удержа, которое они везут в города и деревни, с ко­торым растекутся по всем просторам России.
Наконец, против косо несущего снег ветра, этот перегруженный, в белом снегу поезд трогается. И си­дящие у раскрытых дверей сразу разноголосо запевают всё ту же любимую песню русского неизвестного сол­дата:
«Хорошо тому живется – слушать ласковы слова,
Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я…».
Я еду в Пензу. Солдат, мой сосед, с прожелтевшим больным лицом, тронутым оспой, спит, тяжело навалившись на меня, от него пахнет самогоном. Ва­гоны мучительно качаются, дергаются; паровик сви­стит куда-то в снеговые пространства, словно зовя на помощь. Так весь день прорывается он сквозь стылые бело-полотняные снега, туда, вглубь России. А когда падает темнота, в устало мотающихся вагонах люди тяжело засыпают. И в ночной темноте поезд идет чер­ный, невидимый, кроме озаренных паровозной топкой кочегара и машиниста.
Лежа в углу верхних нар, я не могу заснуть, думаю о том, о сем, почему то вспоминаю довоенную Пензу, как после обеда в четыре часа ежедневно гуля­ли пензяки по левой стороне Московской улицы. Гуля­ли именно по левой, а не по правой, в этом была какая-то тайна движения гуляющих пензяков. Здесь обяза­тельно промоционивается засидевшийся губернатор, бритый балтийский немец фон-Лилиенфельдт-Тоаль идет с палкой, находу развевая красную подкладку ши­нели. Тепло одетый, с квадратной бородой, в пенсне, гуляет безобидный председатель управы князь Кугушев. Степенно и отдыхающе движутся дамы в караку­левых шубах, опираясь на руку мужей. Тротуар затоп­лен зелеными, коричневыми, синими форменными юб­ками гимназисток; с папками «Мusique» топочат по снегу опушенными ботиками, спешат в музыкальную школу. Похулиганивают гимназисты, реалисты. Гим­назисток нагоняют офицеры-драгуны в ослепительных канареечных фуражках, в длинных до пят шинелях с разрезами до талии, идут с бормотанием шпор, с громом сабель по обледенелому тротуару. Им невольно дают дорогу скромные зеленые канты землемеров, са­доводов и техников; за обилие учебных заведений шут­ники называли Пензу «мордовскими Афинами».
С криками «Ай берегись!», гулко ударяясь перед­ками саней о глубокие ухабы, по порыжелому иссечен­ному подковами снегу несутся лихачи. И шурша и ко­лыхаясь на рессорах, с мягким грохотом катится чер­ный лаковый куб кареты, влекомый парой разъевшихся рысаков в дышлах. Это пензенский архиерей Владимир, смоляной, огненноокий красавец, в миру гвардии по­ручик Путята.
У каждого квартала, на бирже, хлопая галицами и наотмашь маша рукавами, разогреваются извозчики, кричат: «Подвезу, барин!». Над Пензой рассыпается мутное розовое солнце. Из домовых труб тянутся го­лубые дымы. На морозе раскраснелись пензяки, отды­хают, гуляют. У реки на разметенном темнозеленом студне катка чертят лед, вальсируют конькобежцы. Далеко по льду несется вальс «На сопках Манчжурии» оркестра пехотного Венденского полка. И на гуляньи в Пензе жизнь кажется тихим, спокойным подъемом на какую-то снежную гору, у которой даже нет и вер­шины, и все поднимаются на нее, не спеша, оттого, что солнца и всяческого изобилия на всех хватит. Но, ока­зывается, всё было призрачно в той морозной, радост­ной Пензе – всё, кроме синего снега и розового солн­ца, думаю я, лежа на верхних нарах теплушки.
Поезд остановился у какой-то станции. В полу­открытую дверь вдруг запел бабий умоляющий голос:
«Христа ради, второй день стоим, пустите, солдатики, нам недалечка…». Крайний у двери солдат проснулся и высунулся, оглядывая двух платками увязанных баб.
– А вы, тетки, кто будете? Не ударницы ль от генерала Корнилова?
В вагоне захохотали и от этого хохота передняя осмелела и запросилась настойчивей.
– А ехать-то далеко? – муча бабу, спрашивал тот же крайний солдат.
Но в вагоне весело вскрикнул тенор: – То­варищи, ставлю вопрос на голосованье, пущать иль не пущать энтих дамочек?!.
– Пущать! – закричали голоса, – Я, может, четыре года бабы не видел, забыл, как она и пахнет.
В надышенную, тепловонючую теплушку солдаты втягивают двух смеющихся баб в полуподдевках, с тяжелыми мягкими узлами.
– Сюда, солдатка, лезь, к нам на полати, погре­емся маленько, а то смерзлись, – потирая руки, то­ненько засмеялся солдат на нарах.
Но внизу возле баб ярится втянувший их ефрей­тор, тот, что «ставил вопрос на голосование»; он уж умостился с одной из них на мешке и обвив ее за шею, притянул к себе и как-бы с издевкой над бабьей без­защитностью приговаривает: «А ты не супротивляйся… ух, ты враг унутренний…».
– Ты ее, Васька, бризантным крой… она, поди, ще неучена…
– Да отчапись, ты, – вырывается баба, и по хохотку слышно, что ей и приятно и страшновато в полутемном солдатском вагоне.
Поезд пошел. В освещенную фонарями полутемно­ту с нар свесились солдатские головы, каждому хо­чется посмотреть на баб. Ефрейтор уж повалил на мешок солдатку, щупает ее, а она, выбиваясь из-под него, и от щекотки и от стыда, и от бесстыдства за­ходится смехом сквозь не то рукой, не то поцелуем зажатые губы. Солдаты сползают вниз, поближе, по­смотреть на свалявшихся. Но Васька затаскивает бабу под нары. Оттуда слышится возня, сопротивление, неразборчиво-приказательные бормотанья и полузаглу­шенный шопот и смех.
Поезд идет, свистит, кричит в темноту. Спящие на верхних нарах стонут во сне. А внизу теперь уже от кого-то другого отбивается баба, будто даже со слезой, скулит по собачьи: «…да што вы… бешеные… да, Манька, да што они…», а ей кто-то затыкает рот и опять скребутся о доски сапоги и слышится неровное дыханье и кто-то сторонний будто давится смехом.
Но вдруг темноту разодрал озверелый крик: «Не натерлись ще! Набрали б…. не нарадуются!». И от это­го огненного крика всё стихло, только слышно, как на нарах, перевертываясь, умащивается разбуженный сол­дат.
Я заснул. На рассвете проснулся от общего шума. Поезд стоит на малом разъезде. У двери вагона баба в полуподдевке, с испугом ухватившись за тяжелый узел, вырывает его у Васьки, ненавистно крича: «От­дай! пусти! черт!». Кругом усталые зелено-желтые сол­датские немытые лица. Васька с черными кольцами усиков смеется, дразнит бабу, не отдает, но вдруг, сразу сгробастав, выпихивает из вагона и бабу, и узел и кричит, хохоча: «Катись колбасой, тетка! Телегра­фируй по беспроволочным проводам, что, мол, отдох­нули как надо солдатики революционной армии!».
С платформы обе бабы на перебой отругиваются:
«Идолы! Жеребцы стоялые! Чтоб вас под откос спу­стило! Черти налетные!». Солдаты бурно смеются, высовываются в дверь: «Красненькую аль синенькую за люботу-то хотела?!». – «Теперь лети, по ширинкам не засматривайся!».
Поезд пошел. Сквозь размеренный грохот колес, издалека долетает еще неразборчивая ругань баб, опозоренных, но всё ж, наверное, довольных, что нако­нец-то доехали до своей станции.
Паровик свистит, пыхтит, словно у него порок сердца, словно с превеликим усилием прорывается он в сугробные пустые пространства, словно трудно ему лезть сквозь всеобщую топь вглубь России. У отка­ченной двери, расстегнув ворот гимнастерки и свесив одну ногу на волю, покуривает козью ножку Васька; он то сплевывает на пролетающие откосы, перелески, чащобы, поля, то вполголоса напевает что-то револю­ционное. Он с винтовкой возвращается в деревню, злое лицо его решительно. Васька на всё готов, он поет: «…грудью проложим себе…». Я гляжу на него и ду­маю: вот Васька это и есть октябрьская революция.
– Помешался народ, – сокрушенно покачивая головой, откусывая сахар и прихлебывая чай из жестя­ной кружки, тихо говорит неподалеку от меня устро­ившийся тощий, квелый солдат с обтянутыми скулами, – да рази на ней, на войне-то не помешаешься?
– А давно на войне-то?
Прожевал сухарь, запил глотком чая.
– Четвертый год.
– Ты откуда будешь?
– Из-под Сызрани, – и задумчивый солдат, что-то шепча, расправляет на нарах шинель и ложится, поджимая ноги, сам с собой бормоча, – трудно оно после трех-то лет ехать… у бабы мальченка растет, четвертый год, а я его еще не повидал.
Я молчу. Я слушаю, как Васька поет: «…долго в цепях нас держали…». А мимо пролетает вся Россия: перелески, поля, лесные просеки, поймы, дороги, косо­горы, займища, суходолы, шлагбаумы, будки стрелоч­ников и баба, замотанная платком, стоит с поднятым зеленым флажком, показывая, что поезду путь свобо­ден…

ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
Глубокой ночью уставший поезд со скрежетом толкнулся и встал у пензенского вокзала. Я выпрыг­нул из своей краснобурой теплушки: несет несусвет­ная пурга. Плохоосвещенный вокзальный зал завален вповалку спящими солдатами. Солдаты с вещевыми мешками, узлами, окованными сундучками, спят в ожидании поездов. Стойка у буфета сворочена, бесстеклые окна заткнуты тряпками, большие искусствен­ные пальмы, бывшие когда-то украшением зала, с пе­реломленными листьями валяются кучей в шелухе семячек.
А вокруг вокзала – темнота, снег, моргают дале­кие глазки огней. На приступках крыльца меня охва­тила метель, приятно обмывая усталое от неумыванья лицо.
– Извозчиков нет?
– Чай видите, что нет. Откуда им быть? – про­бормотал укутанный башлыком, прислонившийся к сте­не носильщик в нагольном полушубке и в голосе его осуждение революционных порядков.
Я двигаюсь-было в темноту, но носильщик, как сквозь сон, окликает:
– А вы не ходите, ждите кто подъедет.
– Что? Опасно что ль?
– Опасно, – передразнил, усмехнувшись, – не знаете, город разгромили? Каак? Да как громят-то, погром был. От Московской званья не осталось, еще спасибо мы, железнодорожники да драгуны подоспели, а то с магазинов бы на дома кинулись, – и прикрывая рот варежкой, носильщик зазевал и в зевоту произнес безразлично устало, – Иххххи… – Он словно дремал в этой темной метели, несущейся безвластным вихрем над городом.
– Да кто ж громил-то? – допытывался я.
– Хто? Народ громил, кому ж громить, не звери из лесу… народ, вот и разнесли, – и зевая, кряхтя, но­сильщик пошел в вокзал греться.
Словно прорывая дыры в ткани снежной тьмы, из города доносились далекие ружейные выстрелы; и чув­ствовалось, зналось, что в России всё «поехало с основ», что в этой вьюге в России нет уже ничего, кроме пусто­ты страшной всероссийской свободы.
Из налетающей метели показался темный овал дуги и мохнатая голова лошади; скрип полозьев; и запурженный, замотанный каким-то тряпьем старичек-извозчик, подвозя солдата с винтовкой, осадил у вокзала шершавую, заиндевевшую лошаденку. Я сел в его сани, прикрыл колени полосато-пестрым рядном, с намерз­шими на нем льдинками, и длинношерстая, от снега темнобелая лошадка мягко понесла сани, ухая и ныряя в невидимых ухабах. А где-то, словно рвут коленкор, стреляют; выстрелы несутся в ветреной, несопротивля­ющейся вьюге.
– Чего стреляют-то?
– Стреляют, – дергая вожжами, подтверждающе говорит извозчик.
Я хочу завязать с ним разговор, мне неприятно молчать в этой черной метели.
– Темнота-то какая… фонари что ль перебиты?
– А кто зныт… может попорчены… – погоняя лошаденку, зачмокал извозчик; и с Козьяго болота мы скользнули в Нагорную, мимо мелькнувшей на снегу кучки каких-то вооруженных штатских
– Охрана что ль?
Извозчик не отвечает, по-привычке чмокает, пону­кает лошаденку, тропотящую мелкой рысцой. И чорт его знает, может этому молчащему старику-извозчику в этой первобытной темноте разграбленного города хо­рошо?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я