https://wodolei.ru/catalog/mebel/uglovaya/yglovoj-shkaf/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Иван Никитич помнит еще стародавние времена, когда казаки еще не садили картошку, помнит как земля была еще неделеная и по весне казаки выезжали всей станицей в степь и каждый сколько хотел, столько для себя и запахивал.
– Да рази хранцузам такое снилось?! – улыбаясь в седые усы, с искренним сожалением говорит Иван Никитич, – да у нас же везде простор, поэтому наш брат тут в тесноте по заграницам-то и пропадает, иээх… – Иван Никитич глубоко и грустно вздохнул. – Вот работал я в Эльзасе, был там у нас один русский, Полем звать, то-есть Павел, значит, так такой чудной был, ни с кем, бывало, слова не говорил, как есть, ни по-русски, ни по-хранцузски, ни по-немецки; ты к нему, Поль, мол, сколько время? а он улыбнется, покажет ча­сы и всё. Ему скажут, Поль, подай, мол, вилы, он ногой их швырнет и вся недолга. А завтракать завсегда отой­дет к сторонке, сядет один и ест. И не старый, годов сорок, не боле. Говорили про него, будто гвардии-офицер был, а как приехал заграницу, будто, зарок дал ничего не говорить, пока не вернется к себе в Россию.
И молчит. А работать примется, за мое почтенье, только как бы онемел.
Я плохо слушаю, я вспоминаю классическую тол­стовскую косьбу Левина с мужиками; тоже «барская была косьба», – думаю я.
– А чудной всё-таки народ калмыки, – вспоми­нает Иван Никитич, – помню, вот, служил я в сальских степях и приезжает ко мне раз богатый калмык, Горгульгой звать, и плачет, что, говорит, ночью у него дочь умыкали. Я, говорит, знаю кто умыкал, его юрта верстах в двадцати стоит, поедем, говорит, с нами отымать дев­ку. Не хотел я ехать, да он пристал, возьми, говорит, Бога ради три рубли, только поедем. Ну, дело, конечно, не мое, а делать нечего, взял я три рубли, седлаю коня, поехали. Едем мы по степи человек десять верхоконные и стали только доезжать до этой самой юрты, как, за­слышав нас, из нее выскакивает молодой калмык. Мои калмыки сразу с сёдел да на него, сгробастали, Горгульга кричит: «Он, окаянный, он дочь умыкал!». Повалили они его и давай плетить. Плетят, а он как резаный боров визжит, ох, что смеху тут было! – рассыпчатым стари­ковским смехом смеется Иван Никитич. – А из юрты на крик выбегает вдруг эта самая девка, здоровенная, лет осьмнадцати. Калмык то этот как рванется, так, не поверите, вырвался, схватил девку да к коням, да кошкой на седло, да вместе с ней по степи! Калмыки на коней, я за ними. Скачу с ними, куды тут, ветер в ушах! Нагнали они их под откосом, сшибли вместе с девкой, с лошадью в овраг и не пойму я как они все костей не переломали; схватили их обоих, а девка кри­чит: не хочу к отцу, не поеду! Ну, тут уж они его еще пуще плетить зачали… – и Иван Никитич замолкает.
– Ну, и что же?
– Как, что же? – обидчиво, что его не поняли, говорит Иван Никитич.
– Что же с ним сделали-то?
– Как что? Заплетили, конечно, – говорит Иван Никитич.
– Как? До смерти?
– Ну, а как же?
– И ничего им не было?
– Да от кого же им быть, ежели у них в степях, к примеру, обычай такой?
– Ну, а девка?
– А девку, конешно, назад увезли, да за девку я там не знаю, влезла в юрту и шабаш. Ддддааа, – глядя в гасконское небо, лежа на траве, заложив руки за го­лову вздыхает Иван Никитич, – сызмальства привыч­ный я к степи, у нас осенями дрофы кады по-над степью летят, ну, верьте, хмарой небо застят и шум такой, что твои еропланы..
Брат кончил отбивать косу, поднялся; встали и мы с Иваном Никитичем, заходим за край поля и снова в этот зной идем друг за дружкой с общим звенящим шуршаньем кос. Пот выступает на лбу, на скулах, сте­кает по лицу, солит губы, а в ушах стоит протяжный звон, не то миллионного комариного пенья, не то это кровь звенит в ушах. Я стараюсь идти вровень с Ива­ном Никитичем, а у казака-старика силищи! И мне ра­достно от мерного взмаха кос, от здоровой усталости мышц, оттого, что с крутосклона рябит ушедшая цвет­ная даль, оттого, что моя пшеница уродилась ия, кажется, на ней заработаю.
На закате мы уходим с поля усталые. С возвышен­ности пестрят те же лоскутные одеяла полей, виноград­ников, лесов, дороги обсаженные платанами. У тенистой реки тонет очертание древнего замка времен тамплие­ров, он повис над обмелевшей рекой; в нем живут три .семьи мужиков-итальянцев, ничего, конечно, не смы­слящих в музыкальной строгости пропорций строения, в летящей красоте замковых лестниц и галлерей, в чем кто-то из строивших его тамплиеров понимал толк. Зато крепкие богатеи знают толк в откорме свиней, в отпое телят; денным и нощным трудом, сметкой, хищностью, ловкостью богатеют эти крестьяне и дай им Бог здо­ровья, хоть они и загадили видавшие виды, великолеп­ные залы тамплиерского замка, а часть замковых стен даже развалили, сделав из камня совершенно замеча­тельные свинарники.
– Вот живал я и в Париже, чтоб его намочило, – идя рядом со мной говорит Иван Никитич, – а нет, никак не выжил, камни одни и выйтить некуда. Я уж там, бывало, слободной минутой в Булонский лес ездил, только чтоб подошвами по земле походить.
Я молчу, я устал, в голове занозой сидит глупей­шая стихотворная строка «так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук», и я никак ее не могу из себя вытащить.
– Вот вижу я вчерась сон, – продолжает, тихо идя, Иван Никитич, – будто как я посреди своей семьи, всё дети мои и будто они собираются обедать, да толь­ко толкутся, толкутся, а ничего у них не выходит. Я смотрю, смотрю, да и говорю им: «Да што ж вы? Сна­чала надо умыться, Богу помолиться, а потом уж об обеде думать, обед собирать». Ну, они меня как-вроде послушались, стали мы все на колени и начали «Отче наш» читать. Стою это я на коленках, обернулся назад, смотрю, мама моя стоит, а до этого ее тут не было. Стоит она в сереньком таком платьице своем и как у нее голова часто болела, платочком таким повязана. Я это говорю ей: «Да откелева ж вы, мамаша?». А она мне ничего не сказала, а я это упал перед ней, цалую ей руки и говорю: «Мама, да не могу я так больше жить!». И почему я ей так сказал, сам не знаю, вроде это как дети што ль меня не слушаются, а только она положила мне руку на голову, да и говорит: «Нет, Ваня, ты еще можешь…».
Я молчу. Я, конечно, знаю, что даже на этой гасконской земле Ивану Никитичу легче, чем на парижском асфальте, но и здесь, разумеется, казаку не прижиться, он дерево непересадочное, оттого и тоскует. Есть по­словица: без корня и полынь не растет. С тоненьким звоном кос, задевающих за ветви вязов мы по лесной дороге подходим уже к ферме. Иван Никитич вздохнул, что-то пробормотал и начинает старческим дрожащим тенорком напевать:
«Конь боевой с походным вьюком
У церкви ржёт, кого-то ждет».
– А на прошлой неделе вот опять сон снил и опять не знай к чему, – вдруг говорит Иван Ники­тич, – вижу будто вместо нашей станицы вроде как какие-то цементные домики понастроены, квадратные такие, без окон, без дверей, и вижу жену с сыном и хочу их догнать, а они всё уходят, а я им кричу: «Да, куда ж вы! Постойте! Марья!». А она не отвечает, идет. Потом дошла до одного такого цементного домика, а там как вроде дверь какая открылась, она с порога по­вернулась ко мне, махнула рукой, вроде как «не надо, мол, мне тебя», и взошла туда; подбегаю я к этому самому домику, а никакой двери найтить не могу».
VI
Страдная пора здесь не жатва, а молотьба, когда по фермам ездит молотилка и соседи сходятся друг к другу на помочь. Гасконцы веселый, солнечный народ, хохотуны, хвастуны, безалаберники, но всегда себе на уме. С соседями я хорош, хоть и замечаю, что эти кон­довые потомственные мужики относятся ко мне чуть-чуть свысока, с еле замечаемой усмешкой. Это потому, что я человек не их круга, а себе равноценными все люди признают только людей своего круга. Так свет-
ские люди относятся к «parvenu», так же стадо рабочих коров относится к замешавшейся в нем молочной ко­рове. Это вполне естественное, зоологическое чувство.
Из крестьян я сошелся ближе всего с Гарабосом. Может быть оттого, что он странноват. Над старым бо­былем подсмеиваются все соседи. Мне же он нравится из-за моей любви к хорошей породе. А Гарабос – столбовой гасконец, оставшийся здесь, как невыкорче­вывающийся виноградный корень, даже после того, как всю округу залили итальянцы. Лицо у него будто сшито из кусков коричневой замши, до того закоржавело складками, морщинами. Губы украшены грязными се­дыми усами, изо рта торчит единственный черный клык, а слезящиеся зеленые глазки всегда издевательски сме­ются; основной же чертой характера семидесятишести­летнего гасконца остается, конечно, веселость.
В закопченное жилье Гарабоса страшно войти, тут круглый год то тлеет, то пылает камин. Жена давно умерла, сыновья ушли в город. В ветхой разваливаю­щейся усадьбе старик один. В часы отдыха, бросив в камин бревешко, он дремлет у огня, радуясь пламени согревающему старческое тело; у огня лежит и его го­лодная коричневая сука.
На этой виноградно-пшеничной земле Гарабос ро­дился и прожил жизнь, как прожили ее здесь его пра­деды и пращуры. Гарабос дремлет от выпитого вина, от теплоты огня, от старости. Жизнь в старике сделала полный круг и вот уже застывает; он скоро умрет и смерть его, может быть, никто даже и не увидит, кроме его худой голодной собаки.
В свежие утренники с усадьбы Гарабоса видны вечные Пиренеи, по ним старик предугадывает погоду, иногда дребезжаще поет с детства заученную песню:
«Les montagnes des Pyrйnйes, vous кtez mon amour». Ста­рик – философ. Ему всё ясно. Как-то я заговорил о войне 1914 года, но он не поддержал разговора. «Это северным округам надо было воевать, – сказал старик, – а нам здесь воевать не с кем!». И это искренне, это то же крестьянское чувство враждебности к государ­ству: «мы тульские, до нас не дойдут». Да другое пред­ставление было бы и противоестественно, ибо весь мир Гарабоса здесь, на восьми гектарах пшеницы и вино­градника, с которых он никуда не сходит. Только раз, ребенком, отец возил его на ярмарку в окружной город и это единственное путешествие до сих пор старик вспоминает, как лежащее в бесконечности. Остальные его передвижения коротки и однообразны: отвести ко­рову к соседскому быку, сходить на помощь, занять у соседей для клушки яиц, взять винную бочку и лишь в субботу, с раннего утра, когда на ферму глядят дале­кие, за ночь словно отмытые, светящиеся Пиренеи, Гарабос собирается в самое большое путешествие. Он надевает тогда черную, гасконскую рубаху навыпуск, оставшуюся еще от времен, когда торговал скотом; маклаческая рубаха сразу же скрывает нечистоплот­ность костюма старика; шляпу он сменяет на широкий черный берет и посасывая самодельную старую трубку тихо спускается на еженедельный базар ближайшего городка. Тут на скотьем базаре старик приценится к бычкам, которые, как фарфоровые, привязаны пестрым рядом; узнает цены на яйца, на кур; с своими сверстни­ками, такими же стариками, посасывающими такие же трубки, он нашутится остротами и поговорками, какими они острят вот уж шестьдесят лет; и если кто-нибудь угостит, то старик выпьет рюмку анисовой водки. А когда начнется разъезд, Гарабос той же тропкой подни­мется домой, на гору, на ферму, чтоб на рассвете на па­ре белых волов, с черными, словно обугленными глазни­цами и такими же черными метелками хвостов, выехать пахать свое поле, на котором он знает каждую ложбин­ку, ибо старым ручным плугом пашет его больше шести­десяти лет.
Раз, после базара, я помогал старику резать виноград. День стоял сентябрьский, виноградник был уже в утомленной желто-лазурно-красной листве. Вдруг, пере­став резать и вынув изо рта стертую трубку, Гарабос сплюнул и, серьезно глядя на меня, проговорил:
– Ты знаешь, это только дураки ведь думают, что там, – он указал старым, закорузлым пальцем на неж­но-осеннее небо, – ничего нет. А кто ж тогда этим всем управляет, а? – и, подмигнув слезящимися глазками, старик рассмеялся с хрипотцой.
Мы продолжали резать матово-чугунные, черные, переспелые гроздья, от сладкого сока которых слипа­лись пальцы. Мне всегда трудно было распознать отно­шения Гарабоса с Богом, но сейчас я убедился, что эти отношения существуют, хотя они понятны, вероятно, только им двоим. Этот гасконский вольтерьянец всегда подсмеивался над аббатами, церковью, над Богом, но сегодня в осеннем винограднике его должно быть что-то волновало. Вскоре он опять заговорил, рассказывая о том, что ночью в прошлую пятницу у вдовы, соседки увидал в самой середине виноградника какое-то сияние, на следующую ночь опять, в воскресенье ночью то же самое, тогда он пошел к ней посоветывать, чтоб отслу­жила по мужу панихиду; и действительно, после отслу­женной вдовой панихиды ночное сияние в винограднике исчезло.
– Что же это такое было? – продолжая резать переспелые гроздья, спрашиваю я.
– Не знаю, что было, а вот было, – и зеленые глазки старика смеются, при этом он щелкает губами и произносит любимое «хок-йок!».
Трудно распознать душу этого старого гасконца. Философия хлеба, постели, могилы у Гарабоса по-крестьянски жестока и ясна. Когда умер восьмидесяти­летний сосед и я сказал об этом Гарабосу, он снял соломенную шляпу, неожиданно обнажив совершенно круглый безволосый череп, и произнес с сожалением: «Жаль». Потом помолчав, добавил: «Ну, пахать-то он уж не мог, а вот мотыжить мог еще». Я понял чувство и мысль старика, что каждому нужно свое отпахать, отмотыжить, а потом идти в землю. Зато живя здесь, на земле, старик, как истый галл, страшно любит вся­кие плотские радости: красное вино, жирный кусок ба­ранины, пахнущий овчиной сыр. После еды Гарабос желтым пальцем набивает обсосанную трубку горлодерущим табаком; а за едой он неизменно, со всей соленой откровенностью, балагурит о женской любви и сам первый заливисто хохочет, сотрясая высохшее, костля­вое тело.
В склонах Гаскони Гарабос произростает, как ста­рый корень, дожидающийся естественного умирания.
VII
На молотьбе всё ведется по исстари заведенным правилам: и угощенье, и работа. Подняв соломотряс к голубому небу, машина нетерпеливо ждет рабочих; за­саленные машинисты отрывистыми свистками созывают их; в спадающих с костлявой поясницы, заплатанных широкими латками портках, с свисшими седогрязными усами, но тщательно выбритый, с вилами на плече Га­рабос идет к нам на молотьбу первым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я