https://wodolei.ru/catalog/accessories/derzhatel-dlya-polotenec/nastennye/ 

 

Печатавший свои русские стихи в основном за рубежом чувашский поэт Геннадий Айги использует вполне интернациональные художественные средства.
Различные условия в Советской России и в эмиграции, безусловно, так или иначе сказывались на поэтике литературных произведений: «…можно понять, например, почему на пути М. Цветаевой через 20–е и 30–е годы одной из важнейших тенденций в развитии ее творчества было усложнение поэтического образа, а Пастернак и Маяковский в те же десятилетия эволюционировали в основном в противоположном направлении — «к неслыханной простоте«…» Это при том. что мировоззренчески и лично Пастернаку Цветаева была все — таки гораздо ближе, чем Маяковский. Массовая песня и ряд других явлений были возможны только в метрополии.
В Советском Союзе, где власти баловали верно служивших им писателей, было. безусловно, больше условий для распространения графоманства, чем в эмиграции, а для писательско — чиновничьей карьеры — условия просто уникальные. На литературу метрополии и зарубежья, конечно же, очень существенно влияли особенности литературного процесса. При элементах сходства процессы тут и там шли разные, разной должна быть и их периодизация. Разные читательские контингента, разное качество и даже «масштабы» критики (в Советском Союзе в большом количестве появлялись и монографии об отдельных писателях, и длинные, по нескольку десятков страниц, статьи о них. а эмигрантская критика чаще всего довольствовалась узкими рамками коротеньких газетных статей) и многое другое достаточно резко противопоставляло ветви русской литературы до 90–х годов. Критика зарубежья могла «не заметить» целое поколение прозаиков и поэтов, но не могла, как советская критика, цензура и вообще власти, менее чем за полтора десятка лет свести в могилу целый ряд писателей: М. Зощенко (1958), Б. Пастернака (1960), В. Гроссмана (1964), А. Твардовского (1971), А. Бека (1972); о временах массовых репрессий не приходится и говорить.
А.И. Чагин, отмечая, что Е.Г. Эткинд слишком жестоко ставит вопрос о русской поэзии XX века «как едином процессе», вносит важную поправку с опорой на последнее слово. Нельзя просто сказать, что в XX веке была одна русская литература. «Ограничиться этой идиллической констатацией значило бы признать лишь одну из сторон литературной целостности за счет другой, забыть о трагическом смысле разделения, рассечения национальной литературы со всеми далеко идущими последствиями этого разделения. Достаточно полным ответом, учитывающим всю непростую диалектику взаимодействия двух потоков русской литературы… могла бы стать «формула»: одна литература и два литературных процесса».
Это действительно так. Третий поток — литература «задержанная» — вливался рано или поздно в один и другой литературный процесс, пока не произошло воссоединение всех трех потоков. Специфика литературного процесса в России и зарубежье не окончательно утрачена, а в новом «ближнем зарубежье» только еще определяется. Но таких принципиальных, качественных, резких различий, как раньше, более нет и в литературном процессе.
А.А. Блок
Александр Александрович Блок (16/28.XI.1880, Петербург — 7.VIII.1921, там же) был признан первым русским поэтом XX века. Спустя несколько лет после его смерти эмигрантский критик М.Л. Слоним писал: «Под знаком Блока до сих пор еще движется поэтический поток…» Символизм Блока не препятствовал этому, хотя сам поэт рано почувствовал кризис символизма и уже в 1907–1908 годах резко его критиковал. Многозначность образов поэзии Блока не отпугивала читателей. М.М. Бахтин в лекциях 20–х годов говорил, что «большая амплитуда его метафоры, высокая степень ее оригинальности и смелости» не воспринималась как «вызов» в отличие от манеры ряда других символистов, «У него язык среднего городского интеллигента: школьный учитель уездной барышне так в любви объясняется, с друзьями о боге и бессмертии говорит… Одних ценили, других уважали, от третьих ждали оригинального. Блока любили, потому что его язык — это язык, на котором говорит вся читающая Россия». Бахтин указывал также на «приближенность языка Блока к внутренней речи, которой вообще свойственна метафоричность…» Он поэт почти исключительно лирический. «Блок — самая большая лирическая тема Блока». Но в высшей степени субъективные стихи действовали буквально завораживающее. «Благодаря своему удивительному ритмическому дару, своему «абсолютному слуху» Блок достигал подлинной магии в стихах, где стремился выразить основное состояние своей души…»
Завершенная к 1916 г. лирическая «трилогия вочеловечения» соотносила путь поэта (путь — важнейший из блоковских образов — символов, определяющая идея творчества) ни много ни мало с миссией богочеловека Христа. Приятие жизни во всех ее противоречиях, даже неразрешимых, как в поэме «Соловьиный сад» (1915), увенчало сложную эволюцию поэзии Блока. С лета 1916 г. он перестал писать стихи, словно замер в тревоге и надежде на то, что сама жизнь выведет и его, и Россию, и весь мир на некий новый путь, что томительные предчувствия прежних лет так или иначе сбудутся.
Самый большой поэт «серебряного века», безусловно, разделял свойственный этому «веку» культ творчества, художественного и жизненного. Обычное, привычное существование казалось рутиной и пошлостью. Мировая война осознавалась как пролог краха этого существования. Устремления же Блока, Андрея Белого, Вяч. Иванова были самыми масштабными, они ждали чего — то большего, чем революция. «Им нужно было бы что — нибудь вроде Второго Пришествия или светопредставления, чтобы соблюден был уровень надежд, волхований и заклинаний…» Естественно, что все трое виднейших «младших символистов» так или иначе, хотя бы поначалу, как Вяч. Иванов, «приняли» и Февраль, и Октябрь, но ни в коей мере не по — марксистски и не по — большевистски. Блоку теперь кризис символизма показался преодоленным, как символист он усмотрел в политическом перевороте начало предсказанного Вл. Соловьевым всемирного катаклизма (о чем и писал в статье 1920 г. «Владимир Соловьев и наши дни»), эпохальный перелом, наступление новой эры, когда не просто социально — экономический строй, а буквально все должно стать иным и похоронить «старый мир». Несмотря на то. что многие из близкого окружения Блока отвернулись от него, несмотря на житейские трудности и лишения он испытал необычайный прилив творческих сил. «Заподозрить Блока в расчете и каких — либо сделках с совестью способен был только сумасшедший…»
В послереволюционных статьях он много говорил именно о наступлении совершенно новой эры, сравнивая «мировой пожар», начатый революцией, с гибелью античного мира, вызванной появлением христианства. 13 мая 1918 г. в ответе на анкету, условно называемом «Что сейчас делать?..». Блок писал, что Римская империя после рождения Христа существовала еще около пятисот лет. но фактически уже была мертва. Теперь наступил черед одряхлевшего мира. пришедшего на смену античности. «Та цивилизация, та государственность, та религия — умерли. Они могут еще вернуться и существовать, но они утратили бытие…» Блоковские высказывания о религии многочисленны. Еще в 1904 г. он писал своему религиозному другу Е.П. Иванову о Христе: «Я Его не знаю и не знал никогда… Пустое слово для меня…» Но хотя Блок говорил об «одном голом отрицании» (8, 105). отрицание это не было абсолютным, а «историческую личность поэт не отрицал Христа и в самых «революционных» статьях. Блок не считал себя «добрым христианином» (6, 149–150), хотя во многом им был». В 1907 г. он так объяснялся с религиозныммистиком А. Белым: «…в бога я не верю и не смею верить, ибо значит ли верить в бога — иметь о нем томительные, лирические, скудные мысли» (8, 197). Это прежде всего парадоксальное выражение огромной личной скромности Блока, считавшего маловерие своим недостатком (не смею верить»). Применение к своей поэзии понятия «вочеловечение» с» точки зрения ортодоксии довольно кощунственно, как вообще многое в культуре «серебряного века», но образ Христа в лирической трилогии выступает порой (не всегда) как весьма высокий.
После революции Блок не раз высказывался против религии и особенно против попов и «поповщины», начал писать «Исповедь язычника». Советские литературоведы приходили к выводу о неорганичности илитературности финала «Двенадцати», да и эмигрант Адамович считал появляющийся в нем образ Христа введенным для литературного эффекта «под занавес». Блок признавал этот образ «наполовину литературным», но утверждал в нем и «правду», он так «вдруг увидал» и «нехотя, скрепя сердце — должен был поставить Христа». Поэт писал, что надо. чтобы с красногвардейцами «шел Другой» (7, 326) — кто именно, Блок не знал. Он «боялся отсутствия в своем Христе действительно нового, обновляющего, перестраивающего начала… его… повторности, связи с прошлым — «вечного возвращения». Но более емкого и высокого символа не находил и. очевидно, не искал, хотя и мучился ощущением возникшего противоречия.
Безусловно, этот образ не случаен. Первая сохранившаяся запис Блока о работе над «Двенадцатью» относится к 8 января 1918 г., а накг нуне поэт набросал замысел пьесы из жизни Иисуса в духе Э. Ренана, ц с учетом современных политических реалий («Нагорная проповедь — митинг». «Иисуса арестовали»). Апостолы представлены в резко сня женном виде; «Дурак Симон с отвисшей губой удит», «Фома (неверный) — «контролирует“» и т. п. Для сравнения упоминаются большевики и Троцкий: «У Иуды — лоб, нос и перья бороды, как у Троцкого Жулик (то есть великая нежность в душе, великая требовательность) Блоковский Иуда явно напоминает Иуду Искариота Л. Андреева, это философ — экспериментатор с добром в душе, хотя и «жулик»; сравнение с Троцким здесь не снижающее или не только снижающее — сопоставь это также со стихотворением О. Мандельштама «Сумерки свободы («Прославим, братья, сумерки свободы…», май 1918 г.): «Прославим роковое бремя, / Которое в слезах народный вождь берет»; здесь ж «Восходишь ты в глухие годы, / О солнце, судия, народ!» и «…Не видно солнца; вся стихия / Щебечет, движется, живет». (Разрядка моя. — Авт.) Иисус в наброске Блока — «не мужчина, не женщина» (соловьевская Вечная Женственность в мужском варианте), «грешный Иисус», «Иисус — художник. Он все получает от народа (женственная восприимчивость)» (7, 316–317).
Здесь концентрированно выражена послеоктябрьская художническая философия Блока. Как и многие его современники, он вслед за Ф.М. Достоевским («Дневник писателя», 1877), Ф. Ницше и одновременно с О. Шпенглером разграничивал «культуру» как прежде всег(активную творческую способность и жизнедеятельность людей и «цивилизацию» как внешние формы упорядочивания жизни — в нее вырождается дряхлеющая культура. Испытавший смолоду сильное влияние трактата Ницше «Рождение трагедии из духа музыки». Блок, как и другие символисты, осознавал «музыку» в качестве сердцевины культуры, ее духа. Те, кто целиком принадлежат цивилизации, «духа музыки» лише ны, его хранителями, не осознавая того, являются «варварские массы с их непосредственностью, естественностью и потенциальной стихийно» активностью. Именно стихии, массам свойствен в переломные моменть истории жизнетворный «дух музыки». Приведенные в движение, как это было на закате древнего Рима, массы выступают источником новой культуры. Блок нимало не заблуждается насчет «стихийных» сил, не видит оснований их идеализировать; так, в брошюре «Катилина. Страница из истории мировой революции» (вышла в 1919 г.) римский бунтовщик («большевик») весьма низкой нравственности, поднявший вое стание дикой толпы в борьбе за власть, рассматривается — при всех его пороках — как провозвестник новой эры, достойный Элизиума после смерти. Нежный «жулик» Иуда и ворующие для Иисуса еду другие апо — толы в блоковском наброске пьесы соответствуют записи в черновике Двенадцати» (безусловно, об Иисусе на кресте): «И был с разбойником» (3, 628), — а также характеристике самих двенадцати — апостолов будущего, достойных каторги («На спину б надо бубновый туз!»). Тонко объяснил эту контрастную символику М.М. Бахтин. Двенадцать — «отребье», как и апостолы, пошедшие за Христом, они, подобно тем. «ничего не имеют и поэтому могут иметь все… кто прикреплен к чему — то определенному, тот ничего не ищет; у кого ничего нет, тот может приобрести все. Бог любит тех, кто ни к чему не прикреплен, у кого ничего нет. Отсутствие положительных качеств ставит их ближе к Богу, делает их глашатаями божества. Только абсолютно черное создает абсолютно белое…» Действительно, двенадцать — не только нищие, но и «нищие духом», которым обетован рай. Однако в отличие от Евангелия «рай» здесь предполагает преодоление «нищенства» духа и даже именно в этом преодолении и состоит. Новое, по Блоку, рождается из борьбы двух начал; в «Двенадцати» с первых строк эти начала символизированы в черном вечере и белом (чистом) снеге, как бы перемешанных ветром (борьбой) «на всем божьем свете!» (божьем, а не белом: до белого этому «свету» еще далеко). Борьба дисгармонична, но из какофонии, считает Блок, возникает новая сложная гармония. В «Двенадцати» он призывает слушать «музыку» революции точно так же. как в написанной в начале работы над поэмой, 9 января 1918 г., статье «Интеллигенция и Революция».
Таким образом, содержание «Двенадцати» — отнюдь не политическое. «Я политически безграмотен…» (6, 8) — заявлял Блок 14 января, отвечая на анкету газеты «Петроградское эхо» по вопросу о возможности сотрудничества интеллигенции с большевиками («Может и обязана», — ответил Блок). Он высказывался о политике и нейтрально, даже положительно, и резко негативно, особенно в конце жизни; в «Записке о «Двенадцати“» (1920) признавал наличие в поэме лишь «капли» политики, допуская, что «одна капля ее замутит и разложит все остальное» (3, 474–475), но уже и в самой поэме политика как элемент цивилизации, а не культуры дискредитируется образами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85


А-П

П-Я