https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/vitra-normus-9600b003-7650-s-pedestalom-105038-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Попик легко и привычно перекинул котомку через плечо, широко перекрестился и, прищурившись, оглядел сожженный зноем берег, голые поля, где «от колоса до колоса не услышать голоса», уползавшую вдаль дорогу, покрытую ковром горячей пыли.
— Батюшка! — визгливым тенорком крикнул кто-то в толпе на берегу.
Попик, присмотревшись, ласково кивнул в ответ. И сейчас же к нему, мелко семеня, опираясь на самодельный посошок, на ходу снимая зимнюю шапку-ушанку, подошел высохший вертлявый мужичок с редкой бородкой, с неправдоподобно большими глазами, которые одни только и казались живыми на его бескровном лице. Подпоясанный по самотканой серой рубашке мочальной веревочкой, он стал перед попиком, беспрестанно подергивая веревочку свободной рукой.
— А, Степан! — сказал попик.— Ну, как Авдотья?
— Померла. Померла, батюшка! — с торопливой готовностью залопотал человек с большими глазами.— Третьеводни схоронил. Без вас пришлось, вы уж простите, извините... Силантий Матвеич отпел,— все честь по чести. Отмаялась, отголодалась...
Попик снял шляпу, перекрестился:
— Пошли ей, господи, царство небесное.
— Да уж это как есть! — с прежней готовностью подхватил большеглазый.— А хотя ежели сказать: какое ни царство, а помирать ни одному неохота. Это вон, скажем, птица счастливая: ежели и голодает, все одно не знает, что смертушка ей на роду значится...
Помолчав, попик спросил:
— И куда же теперь?
— Да ведь куда все! В Ташкенту эту басурманскую. Две юбки старухины да еще шаль везу.— Степан похлопал по узелку, привязанному сбоку.— Там, сказывают, за юбку-то мешок муки первеющей выменять можно, ежели с умом. А мне же ума, сам знаешь, не занимать стать. Вот я и житель. Много ли мне надо? И еще рассказывают, батюшка,— верить ли? — будто хлеб там стоит стеной и никто колоска не тронет: все сыты. А я два колоска сорвал и сыт. Я не пропаду, батюшка, никак мне не пропасть. Я улизливый.
— Как то есть улизливый?
— Аль не знаете, батюшка? Поговорка такая у нас водится: улизливое теля двух маток сосет. Я к людям подход имею, я знаю, что к чему. Мне теперь, по секрету, после старухиной кончины все дороги в жизни открылись, мне, прямо скажу, удержу нету!
Павлик стоял рядом с отцом и слушал, отец прилаживал к ручке чемодана поясной ремень, чтобы легче было нести.
В это время пароходный гудок сипло взревел, и Степан, как подстегнутый, подпрыгнул на месте и рысью побежал к сходням, изо всей силы подпираясь посошком, чуть не падая от слабости и выставив вперед бородку, из которой торчал зажатый зубами желтый кусочек картона — проездной билет.
У самых сходней Степана остановил «капитан» в зеленых галифе.
— Ну куда прешь, лысая твоя голова? — спросил он.— Тебе же в Самару надо, а «Мировая революция», она нынче в Синбирск рейс держит. Завтра назад пойдет. А? Ну?
— Ах, господи боже мой! — чуть не заплакал Степан.— Стало быть, еще день не жрамши ждать!
— Ну, некогда мне с тобой! — «Капитан» сердито отстранил Степана.— Давай, кто на Синбирск — проходи!
Степан отошел, сел у сходней, всхлипывая, как ребенок.
Вскоре пароход ушел, светлый след, проложенный им на воде, растаял, и только тогда Павлик снова увидел реку — до этой минуты ее заслоняли люди, их голоса, их горе.
— Пошли, Павлик! — нарочито бодрым, театральным баском позвал отец.
— А куда, пап? — Павлик как будто только в эту минуту очнулся после нескольких дней сна.— Куда мы?
— В Стенькины Дубы. Тут верст семь — не больше. Погоди-ка, я чемодан перехвачу... Вот так... Пошли к деду. Он у меня старик хороший. Ты не думай, он нас не прогонит, не беспокойся... Охотиться будем, рыбу ловить — проживем!.. Конечно, я виноват перед ним — не послушался, поссорился, из дому ушел... Но ведь ты же внук ему. Правда?
— Наверно, правда,— неуверенно ответил Павлик. Ему хотелось спросить отца, из-за чего же поссорились они с дедом, но он так и не спросил.
Пошли. Отец часто останавливался, с трудом дыша. Наверно, если бы не было рядом Павлика, которого во что бы то ни стало нужно было спасти от надвигающейся голодной смерти, этот рыжеватый седой человек лег бы здесь, прямо в горячую пыль, и никакая сила не подняла бы его с места.
Поп, которого звали отцом Серафимом, вскоре догнал их. Им оказалось по пути: попик вот уже шестнадцать лет служил в подлесновской церкви, построенной, как он с гордостью сказал Ивану Сергеевичу, «иждивением знаменитого, можно сказать, писателя», Сергея Тимофеевича Аксакова.
Шли медленно. Дорога, на которой лежал толстый, по щиколотку, слой горячей пыли, лениво всползала на блекло-зеленые выгоревшие увалы и исчезала в безрадостной, знойной дали. Шли по обочине, поросшей увядшим от зноя подорожником, и отец Серафим, покачав головой, заметил:
— Ишь, даже придорожник, самая терпеливая травка, и то пригорела... За грехи человеческие даже растению страдать приходится.
Павлик несколько раз оглядывался на Волгу, ее было видно долго, все время, пока они поднимались с одного увала на другой. Река отступала, медленно отодвигалась вдаль, блекла. Она лежала вдали, как расплавленное, прохладное стекло, как кусок небесного свода, положенный на землю и врезанный в бесхитростную оправу глинисто-желтых и пыльно-зеленых берегов.
Когда Павлик оглянулся в последний раз, пассажиры, ждущие парохода, уже были едва различимы; серыми кучками они сидели и лежали на берегу, в тени кривобокой ветлы, бессильно и безвольно свесившей подсушенные зноем узенькие листочки.
Иван Сергеевич скоро выбился из сил. Тогда отец Серафим, такой как будто услужливый, благодушный, нашел в придорожной канаве палку, попробовал ее на колено: крепка!
— Постойте-ка,— сказал он отцу Павлика.— Вы же так ни до каких Стенькиных Дубов не дойдете. Я помогу вам! — Он сунул палку в ручку чемодана и посмотрел с торжеством.— Вот так. Люди всегда должны помогать друг другу. А в Подлесном наймете подводу, и она довезет вас до самых Дубов. Там у Афанасия Серова еще есть лошадь...
— Спасибо,— растроганно пробормотал Иван Сергеевич.— Я не знаю, что бы я без вашей помощи делал... Вы, случайно, не знаете: живы там мои старики?
— Сергей-то Павлович?! — откликнулся попик.— Жив! Но должен сказать вам: все годы ни разу в церкви его не видел! Удивляюсь, как господь терпит! Мамаша-то иногда заходит, а он...
— Он, кажется, старовер,— неохотно отозвался Иван Сергеевич.
— Вероотступник — вот как надобно говорить! — с гневом воскликнул отец Серафим, перехватывая палку из одной руки в другую.— Я еще готов простить язычнику или, скажем, мусульманину: они выросли во тьме, в стороне от познания бога. А Сергей Павлович — исконно русский. Что же заставило его отказаться от истинной веры, обречь себя геенне огненной? Ведь староверы, или, как их у нас называют, кулугуры,— те же язычники! И замолить этот грех нельзя!
Они поставили чемодан, чтобы передохнуть, и Павлик машинально сел и положил у своих ног футляр со скрипкой и еще раз обернулся назад.
Волга теперь совсем отодвинулась, поблекла, но от этого не стала хуже, меньше, наоборот, она протянулась далеко-далеко, из края в край распахнулся ее синеватый покой, ее мягкая голубизна.
И опять, и слушая и не слушая разговор взрослых, Павлик смотрел вдаль и как будто не смотрел, а принимал эту даль в себя, словно она сквозь глаза втекала в него и распирала ему грудь.
А отец Серафим все говорил, и черные рукава его ряски взлетали, как вороново крыло, и в голосе у него дрожал гнев.
— В ослеплении своем... в гордыне своей не видим того, что творим. Культурные народы хотели помочь нам в бедах наших, так нет: отринули, оскорбили всячески — и словесами и оружием — и изгнали. И остались подыхать с голоду. И подохли бы, все до единого подохли, ежели бы не он!
— Кто? — устало спросил отец.
— Бог — вот кто! Это он протягивает неверам и отступникам руку помощи! Американские христиане, ныне шлющие нам муку белейшую, и сгущенное молоко, и яичный порошок,— это его рука! Господь вседержитель, которому по благости его жалко гибнущие во грехе чада!
Отец Павлика устало вытер потную шею.
— Простите, отец Серафим. Не верю я всем этим россказням!
— Каким россказням?
— Да вот про эту американскую помощь, про АРА!.. Все это — голодный мираж больного воображения: мы все, умирая голодной смертью, бредим о столе, уставленном яствами. Врут все! Мы их прогнали с нашей земли. Еще не прошло года, как представитель американской военной миссии генерал Мак-Келли с позором бежал вместе с Врангелем из Крыма.
— Не верите? — шепотом спросил отец Серафим. И глаза у него были на этот раз блестящие и круглые, как новые металлические пуговицы.
— А почему верить? Вы сами-то видели эту муку белейшую, как вы говорите, это сгущенное молоко?
-Я?
Отец Серафим встал перед отцом Павлика и так постоял немного с торжественно запрокинутой головой, торчащие из-под шляпы волосы его шевелились на ветру.
— Фома неверующий! — сказал он даже с какой-то радостью и ударил палкой о землю так, что маленький столбик пыли взвился над дорогой.— Вам обязательно надо персты свои вложить в отверстые раны?
— Не верю,— устало отмахнулся отец.— И никому отныне не верю.
— Нет, нет, вы погодите! — заторопился непонятно обеспокоенный отец Серафим.— Да вы в бога-то верите?
— Не верю. Ни в чем не вижу ни силы его, ни доброты.
— А если... если я докажу вам?
— Что докажете?
— Ну... как бы сказать... Если вот сейчас, здесь, в этой раскаленной, огненной пустыне, я покажу вам дары его, возвращающие и жизнь и веру? А?
— Какие дары?
Воровато глянув по сторонам, отец Серафим принялся снимать свою коробейническую котомку. Иван Сергеевич смотрел на него как на сумасшедшего, криво усмехаясь одной половиной лица.
— Тоже, видно, батюшка, с голодухи миражи мерещатся? Отец Серафим скинул с плеч котомку и, поставив на дорогу,
снял с нее плетеную крышку.
— Глядите, невер вы этакой! Вот он — бог! Вот она — доброта и воля его!
Иван Сергеевич вскрикнул от изумления, и Павлик, с трудом оторвав прикованный к Волге взгляд, посмотрел на отца Серафима, на его котомку.
Попик стоял на коленях в дорожной пыли, раскинув в стороны руки, словно птица, защищающая гнездо. А перед ним стояла котомка, где лежали аккуратно завернутые в бумагу какие-то пачки, пакеты и круглые с сине-белыми наклейками жестяные банки.
Дрожащими руками отец Серафим бережно брал банки и одну за другой протягивал к лицу Ивана Сергеевича и кричал:
— Читайте, невер!.. Видите: «мильк» написано! Молоко, значит! А это...— Сухо зашелестела пергаментная бумага, и в ней оказался толстый кусок свиного сала.— Бекон называется! Видите, Фома неверующий? Ну, вложите, вложите персты! А вот смотрите — мука! — Раскрыв белый полотняный мешочек, отец Серафим тонкими пальцами с видимым наслаждением пощупал муку.— Тридцатка... Тончайшего помола, если вы изволите что-нибудь в этом понимать! — И с торопливой жадностью, боясь уронить хоть пылинку, облизывал пальцы.— Из нее блины знаете какие... Да еще бы, еще икорки к ним...
Пошли дальше.
Взрослые говорили о чем-то то громко, то тихо, а Павлик все смотрел и не мог насмотреться на распахнувшийся кругом незнакомый, чужой мир. У него было странное чувство, словно когда-то давно, в раннем детстве, а может быть, и во сне, он уже видел эти бескрайние желтые, сожженные солнцем поля, затянутые зыбкой пеленой зноя, и бледно-голубое небо над ними, и жалкий пыльный ракитичник у дороги, и ветхие, покосившиеся мосты над пересохшими ручьями, и даже кирпичную часовенку на развилке дорог. Выщербленный временем кирпич, темная икона, покосившийся медный крест на ржавой жестяной крыше и около часовенки выбитая догола земля,— видимо, многие, кого гнала мимо нужда, присаживались в тени часовенки передохнуть и попросить помощи у святого, лица которого на иконе не рассмотреть.
— Все, видите, пожгло,— вздыхал отец Серафим.— За отступничество... за безверие людское...
Павлик смотрел на растущий по сторонам дороги хлеб, на редкие тощие колоски, на золотую пыль, неподвижно повисшую над землей, слышал тоскливый свист сусликов, раза два видел, как торопливо переползали дорогу ужи или змеи, оставляя в пыли неясный, чуть изогнутый след.
Было совершенно безлюдно в этом обширном, раскаленном до невозможности мире. И в деревеньках, которые иногда появлялись по сторонам дороги, не слышно было ни собачьего лая, ни скрипа колеса, ни человеческого голоса. Словно все это было неправдой, словно все было сном и только они, трое живых на пыльной дороге, населяли землю.
Слева показалось озеро. В желто-зеленой щетине камыша неподвижно лежала синевато-белесая вода, желтые звездочки кувшинок торчали среди круглых листьев, похожих на распростертые зеленые ладони. На этих листьях кое-где сидели неподвижные, как изваяния, лягушки.
А на берегу, вытоптанном множеством босых, и маленьких и больших, ног, валялись, ослепительно и радужно блестя на солнце, груды осколков перламутра. Они сверкали и искрились в солнечном свете, подчеркивая всю неправдоподобность теперешней Павликовой жизни,— целые горы битого, чуть оранжевого серебра.
— Это что? — спросил Павлик отца Серафима.
— А ракушки,— лениво отмахнулся попик. И, взглянув в непонимающие глаза Павлика, пояснил: — Это ракушки такие, «двустворки» по-народному называются, в озерах живут. И раковины у них. Ну, видишь, их выловили, раковины разбили, а мясо поели... вроде устриц.
Павлик отстал от взрослых, подошел к берегу озера. Когда-то вязкое, тинистое дно теперь было обнажено и истоптано тысячами следов, грязь окаменела, застыла, следы казались вдавленными в камень. Павлик присел на корточки и принялся выбирать из груды ракушечных осколков самые красивые. Они были нежного, неяркого цвета. Павлик вспомнил большую розовую витую раковину на комоде бабуки Тамары — в ней всегда, когда бы он ни приехал в Сестрорецк, потихоньку шумело море. Это было удивительно и таинственно. Вспомнив об этом, Павлик прижал к уху самый большой ракушечный осколок — он был только горячим, но немым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я