https://wodolei.ru/catalog/vanni/so-steklom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ни с того ни с сего я предлагаю ей:
— Давай откажемся от телефона. Платим дорого, он меня утомляет, и я почти не могу им пользоваться.
Тетя отрицательно качает головой и повторяет вопрос, заданный мне утром:
— А твои друзья?..
— Лучше, чтобы впредь они не слишком на меня рассчитывали. Помни, что я тебе сказала. Я не хочу никого принимать.
— Поняла, поняла…
Сидя на полу, Клод держит тарелку. Матильда, левой рукой приподнимая мою голову, правой набирает в ложку пюре, которое я с трудом проглатываю. Одного языка для этого уже недостаточно, и мой подбородок невольно вытягивается, помогая глотать. Когда я пью, мне приходится его совсем поднять и пропускать жидкость в горло по каплям. Клод называет это “пить, как курочка”.
— А Люк? — спрашивает Матильда, не слишком уверенная в моей твердости и, наверное, желая убедиться в серьезности моих указаний, подвергнув их проверке на частных случаях.
Я чуть было не ответила: “Люк как все остальные!” Но удержалась. Я подумала: Миландр — особый случай. Очень скоро его помощь понадобится Матильде, чтобы разделаться с кучей формальностей. Наконец, этот олух любит идиотку, которая любит другого: он может служить мне противоядием. Оставим перед ним дверь полуоткрытой.
— Люк — другое дело. Он не друг. Скорее он предмет нашей обстановки.
— А папаша Роко?
Жест бессилия. Трудно. домешать ему переходить площадку лестницы после того, как сделано все, чтобы привлечь его сюда.
— А Серж? — продолжает Матильда, основательно зачерпнув ложкой.
Главное — не пускать именно его. У меня полный рот, и я не могу ответить сразу. К тому же пюре попало мне не в то горло. Я кашляю, откашливаюсь, борюсь сама с собой. Я слабею, и вся моя решительность сводится к одной реплике:
— Серж?.. Он уехал. Впрочем, Паскаль тоже. Влюбленная укрепляет свои позиции. Щеголиха тотчас поднимает голову. И вот они объединились, чтобы ополчиться на мои добрые намерения. Им приказывают молчать? Ну что ж! Они заговорят после твоей смерти.
— Тетечка, возьми, пожалуйста, свою записную книжку. Мне надо кое-что продиктовать. Я хотела бы объяснить…
35
Друзья мои, я увлеклась. Вначале я просто хотела написать вам письмо. Но вот оно стало повестью, которую я диктовала вперемежку то Матильде, то папаше Роко (ему поручалось главным образом записывать куски, способные оживить слишком тягостные воспоминания моей тети). Впрочем, и он и она нередко возражали: “Уж слишком ты мягка”, — говаривал папаша Роко. “Ты черства и несправедлива!” — уверяла Матильда. Выходит, мне надо было кривить душой, чтобы дотянуть до трагедии или оставить после себя житие святой? Я чуть было не бросила эту затею. Сначала из-за дыхания, которое становится очень уж замедленным; потом — и это главная причина — из-за того, что не знаю точно, совершаю ли я дурной поступок или оказываю вам последнюю услугу. Вот почему из осторожности я не хочу, чтобы вы прочитали эти строки раньше, чем пройдет два года. Через два года все вы меня почти позабудете — и поступите совершенно правильно: жизнь не может думать о смерти, яблоня в саду всегда важнее кладбищенского тиса. Вам не к чему помнить меня, мои костыли и даже то странное чувство, жестокое и едкое, которое все вы в конце концов мне внушили. Но помните о самих себе: каждый сам себе допинг.
Успокойтесь. Я не пишу высокоторжественного духовного завещания. Я не оставляю вам — разве у меня есть на это право? — никакого наказа. Я ничего вам не оставляю. Ничего, кроме того, что у вас есть. Словом, я назначаю себя своей собственной наследницей: я завещаю себе то, чем вы будете.
* * *
Ну вот, смерть совсем близко. Ах, у меня была мучительная жизнь! Некоторым людям суждено трудно умирать, как другим трудно рождаться, иногда с помощью акушерских щипцов. Но мне осталось теперь уже недолго. Я это знаю и рада, что знаю, я не хотела бы скончаться скоропостижно. Другие даже хотят этого, потому что боятся умирать неполноценными, боятся мысли о смерти. А я жила неполноценной, жила с мыслью о смерти. Моя смерть — чего уж там! — будет всего лишь более полным параличом.
Мой взгляд блуждает по келье. На стене, в том месте, где заканчивался отвод, штукатурка здорово выкрошилась. Монтер, приходивший снимать телефон, был так напуган, так боялся, работая рядом со мной, заразиться какой-то страшной болезнью, что не стал тратить времени на отвинчивание изоляторов и вырвал провод с мясом. Закрыв глаза и сжав губы — живая мумия, — я отказывалась смотреть, как он это делает, испытывая такое чувство, будто он отрезает кусок от меня самой. “Номер, который вы набираете, больше не абонирован”, — наверное, напевает теперь механический голос, сторож кладбища снятых телефонов. Пойдем дальше… На полу, около стены, виден матрац, который Матильда перетащила из своей комнаты. Она лежит на нем без сна, всегда готовая вскочить. Над матрацем на гладкой стене есть символический знак — простая царапина, но она имеет форму буквы “С”. У меня нет никакого фото “С”. Пусть же у меня будет такое, каким я не стану хвастаться ни за что на свете: никому об этом не нужно знать, а мне хватит и такого значка. Мне всегда были противны портреты — застывшие, фальшивые, искажающие оригинал, всегда отстающие от времени, от истинных черт лица. Я могу обойтись без фотографии Сержа.
А может быть, и без него самого. За эти последние дни я оправилась. Впадая, как всегда, в крайность, я велела запереть дверь: несмотря на все их усилия, ни Катрин, ни Мари Кальен не смогли переступить мой порог. Такой милостью пользовался, только Люк. Паскаль по возвращении из Сета являлся трижды, и трижды Матильде пришлось с сожалением сказать ему, что “врач запретил все посещения”. Но при его четвертой попытке я вспомнила, что мне тоже пришлось четыре раза возвращаться на улицу Пиренеев, прежде чем удалось его “подцепить”, и впустила его — на минутку. У него были странные глаза цвета мокрого золота, а тонкие губы чуть-чуть дрожали.
— Ну вот. Все решено. Через неделю я уезжаю в новую миссию, которая организуется на плоскогорье Бамилекс, в Камеруне.
Пересекая келью, он мне весело крикнул:
— Мой багаж скоро будет собран!
Потом он осмелился наклониться ко мне, осмелился погладить мои волосы и с удивительной резкостью зашептал:
— Констанция, Констанция, думайте же и вы о том, чтобы собрать свой!
С этими словами он ушел, и я спрашиваю себя, что он хотел сказать. Туда, куда направляюсь я, никто ничего с собой не берет. К тому же у меня никогда ничего не было. Я не терплю вещей, потому что кончается тем, что они завладевают людьми. Для меня приобретать значило придавать вещам ту форму, какую я хотела (и в этом смысле мой багаж тоже скоро будет собран!). Его слова скорее всего были продиктованы апостольским рвением: миссионер очень хотел бы, чтобы его первая дикарка in extremis обратилась в истинную веру. В конце концов возможно, что я ему и дарую такую иллюзию. Врачи говорят тем, кто ухаживает за умирающими: “Можете давать ему все, чего он только ни пожелает. Ему уже ничто не причинит вреда…” Умирающие могут платить той же монетой.
Во всяком случае, этот визит открывает дорогу другим. Иначе они могли бы подумать, что я хотела оказать Паскалю предпочтение, выдать ему награду за поведение, и восприняли бы такую милость как упрек. Пусть приходят! Откровенно говоря, я бесконечно устала. Устала противоречить себе и бороться с собой. Мне постыдно хочется увидеть их. Увидеть его… Приходите! Вы уже ничем не рискуете. Какую опасность может теперь представлять собой это привидение, расплющенное на своем подкладном круге и неспособное внушить ничего, кроме ужаса и жалости? Лицо, на которое я больше не решаюсь смотреть, с ввалившимися щеками и глазами, волосы, ставшие более блеклыми, чем выгоревшая солома, грудь, скрипящая, как старые кузнечные мехи, живот, ежедневно нуждающийся в зонде, рука, потерявшая еще один палец и превратившаяся в страшную культю… Я достаточно истощена, достаточно сгнила, чтобы ободрять, чтобы, утратив всякое высокомерие, предстать для сравнения с вашей силой и вашим здоровьем! Моя гордыня подвела меня еще раз. Ведь я же хотела спрятаться от ваших взглядов, не устраивать зрелища смрадной агонии, которое уронит меня в ваших воспоминаниях. Приходите. Приходи… Приходите и посмотрите, какая я хорошенькая! Совсем маленькая. Совсем плоская. И ни чуточки этим не опечаленная, если вы здесь. Господи, какое смирение приходит к нам с любовью!.. Папаша Роко, папаша Роко, не делайте такого лица. Не надо так глупо хлюпать носом. Пишите, старый двенадцатипалый писарь. Пишите. Скажите им еще… Нет. Зовите Матильду. Зовите Ренего… Мне душно, душно…

РАССКАЗ ПАПАШИ РОКО
36
Я тоже не знаю, хорошо поступаю или плохо. В последние дни своей жизни Констанция неоднократно просила нас уничтожить то, что она нам продиктовала. “Разорвите, — говорила она, — разорвите этот роман с продолжениями”. Правда, бывали и такие минуты, когда она хотела довести его до конца, “причесать свои каракули” или “оставить по ласковому словечку каждому”. Но на это у нее не было ни времени, ни сил. Все больше и больше задыхаясь от паралича, постепенно захватывавшего ее дыхательные органы, она уже не могла долго говорить.
После смерти Констанции я спрятал ее рассказ в надежное местечко под тем предлогом, что хочу его перечитать, и хранил много месяцев. Потом решил его дополнить. Возможно, я поддался этому соблазну потому, что она отвела мне небольшую роль — роль писца. Не думаю, чтобы Констанция и в самом деле беспокоилась о дальнейшей судьбе своих воспоминаний, если же ей и случалось думать о них, то она, вероятно, говорила себе, что эта затея скрасит мое одиночество, а мой преклонный возраст так или иначе скоро положит всему конец. По-моему, это еще одна причина передать вам ее рассказ.
В нем всем нам порядочно досталось. Констанция часто несправедлива (и в этом она сама же признается). Но она нигде не становится совсем уж невыносимой. Поначалу мадемуазель Матильда отнеслась к моей идее неодобрительно, однако теперь роется в памяти, стремясь отыскать и раздуть “благородные черты характера” своей племянницы, охотно забывая ее капризы. Мне пришлось отбиваться от того, что заставило бы усопшую больше всего ощетиниться, — от красивого эпилога. Разве нам не достаточно, что мы находим ее тут вновь — живую, своеобразную камерную героиню, безвестную и поэтому еще более дорогую, поскольку она принадлежит лишь нам одним? Находим с ее припевами, с ее любимыми присловьями: “Ну, это уже мелочи” (когда речь шла о трудностях), или: “Нечего и раздумывать…” (чтобы побороть нерешительность). С ее пристрастием к жаргонным словечкам (как и все молодое поколение, она, прячась за ними, оборонялась от своих чувств, преподносила их в легком тоне или зубоскалила по их поводу). С ее манерами искалеченной спортсменки или молодого полковника-инвалида. С ее наивностью, с ее обезоруживающими плутнями. С ее важностью, с ее выходками школьницы, у которой немного кружится голова от смеси Корнеля с Сент-Экзюпери. С той серьезностью, которую она вносила во все, даже в самые экстравагантные поступки. Это говорит вам старый педант учитель, озлобленный, неуживчивый, лет на пятьдесят переживший самого себя и, несомненно, так и не понявший ее до конца. Но этот такой живучий старый педант, который — увы! — повидал на своем веку, “как отходят девицы” (я привожу одну из ее последних вымученных шуток — шуток на грани приличия, совсем как мои), этот старый педант, которого она гладила против шерсти, до конца дней своих сохранит память о смягчивших его душу прикосновениях. Думая об этой девочке-калеке, без средств, без опыта, невольно спрашиваешь себя: “Откуда брались у нее силы и кто ее научил быть такой?”
Не будем искать ответа. Истина, извлекаемая путем упражнений подобного рода, напоминает выводы ученых о живой материи, изученной in vitro .
Каждый видит в другом то, что хочет увидеть. Каждый видит своими глазами и в своих цветах. Всякого рода “соображения” были совершенно чужды Констанции. По-моему, она, как всякая женщина, совсем не мыслила логически и легко запутывалась в своих умозаключениях, быстрых, но недолговечных, как серпантин. Она была сама непосредственность. Электрик сказал бы, что она нашла способ жить на очень высоком напряжении, не обладая никаким потенциалом. Но надо сказать, что она обладала одним преимуществом — недугом, который с годами приучил ее безразлично относиться к своему “бренному телу”.
Оно стало для нее всего лишь одной стороной декорации, темой в числе многих других, но менее интересной, чем другие. Она себя уважала; она себя не любила. Такое особое положение все упрощало.
Конечно, я не скрываю от себя ее недостатков! Ее несправедливость, о которой уже говорил. Ее неблагоразумие, казалось, не ведавшее, что “восторженность невинных расставляет сети порочным”. Ее гордыню. Ее неуживчивость. Ее манию вторгаться в жизнь других. Ее скрытое стремление всегда и всюду верховодить. Ее полнейшее презрение к материальной стороне жизни (прекрасное свойство, но весьма неприятное для родственников!). Я не добавляю: ее черствость. Констанция лишь казалась черствой. Она была тверда. Тверда, как кокосовый орех, который, упав на голову, может уложить человека на месте, но который полон живительного молока.
Впрочем, под конец все эти недостатки ощущались уже в меньшей степени. Ее взгляд еще разил. Но она становилась не такой взбалмошной, менее резкой. Более душевной. Особенно с того момента, как полюбила Сержа. Ее тетка, угадавшая это чувство, считала, что оно было недостойно племянницы. А по-моему, оно логически завершило ее жизнь. Из треснувшего ореха вытекло молоко. Не знаю, есть ли среди нас хоть один, кого Констанция ни разу не “расшевелила”. Во всяком случае, если такой и есть, то это не желтушный старикашка, любитель поехидничать и позлословить, мерзкий, несносный, но способный упорно хранить память о ней и раз в месяц украдкой отправляющийся на кладбище Шмен Вер полоть могилу — без надписи, без надгробной плиты и креста, как она пожелала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я