https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/so-stoleshnicey/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не спорю – ты с ним щедро расплатился. Я поступил так же, как ты. Оставил себе высокие материи, а всю черную работу свалил на него. Ты сделал ему диссертацию, а я – карьеру.
– И все-таки ты не учел моего опыта, – сказал я со злостью. – Творение и тут вышло из подчинения создателю.
Мне хотелось взбесить Пашу. Но он не поддался.
– Неверно. Вышел из подчинения не Вдовин, стал неуправляемым весь ход сессии. Вырвались наружу всякие подспудные страсти, и химическая реакция пошла лавинообразно. Я предвидел, что Вдовин с особой яростью накинется на Илюшу Славина, и даже готовился самортизировать удар, но я никак не предполагал, что полезешь в драку ты.
– Ты считаешь, я должен был промолчать?
– Давай лучше скажем «считал». Да, я считал, что своей защитой Славина ты порядком спутал мне карты. Вместо того чтоб защищать Славина от Вдовина, мне пришлось защищать Вдовина от тебя. Допустить поражение Вдовина я не мог.
– И поэтому Илюша должен был уйти накануне защиты?
Успенский нахмурился.
– Илья сам во многом виноват. Он талантлив, но талант налагает ответственность, а не освобождает от нее. Не согласен?
– Нет.
– Почему?
– Потому что на основании этого явного софизма талантливых ругают чаще, чем бездарных.
– Ну что ж, это естественно. И потом, – он вдруг рассердился, – я не мог отстоять вас обоих.
– Вот как? Меня тоже надо было отстаивать?
– А ты думал! – все еще сердито буркнул он. – Не воображай, что твои красные лампасы в то время создавали тебе хоть какой-нибудь иммунитет. Они только привлекали внимание. И уж коли на то пошло… – Он крякнул и оборвал фразу на середине, я так никогда и не узнал, что и на что пошло. – Эй, мсье! – закричал он пробегавшему мимо гарсону. – Юн бутей дю Наполеон!
Вероятно, мне следовало вмешаться, но в увлечении спора я как-то пропустил мимо ушей странное слово «бутей».
– Ну а Алешка? – настаивал я. – Почему должен был уйти Алексей?
У меня было такое впечатление, что Паша не сразу понял, о ком идет речь.
– Алешка? Алешка ушел по собственному желанию.
– Перестань, Паша. Ты, кажется, меня совсем за дурака считаешь. Я знаю, как это делается…
– А я тебе повторяю: он ушел сам. Вскоре после сессии он явился ко мне и, похохатывая, объявил, что сделал величайшее открытие.
– Какое же?
– Что у него нет ни малейшего призвания к чистой науке. И попросил отпустить – потолкаться среди людей. Цитирую почти буквально.
– И ты отпустил?
– Не такое было время, чтоб отговаривать. Меня и так попрекали, что я недостаточно освежаю научные кадры. Я люблю Алешку, это моя молодость, но, к великому сожалению, он так и остался вечным студентом – ученого из него не вышло… Послушай-ка! А почему ты меня обо всем этом спрашиваешь теперь? Спросил бы тогда.
Удар был точен, и я прикусил язык. Паша смотрел на меня сочувственно.
– Не гордись, Лешенька, – сказал он, невесело усмехаясь. – Гордость – великий грех. Ты хороший парень, не шкура и не мещанин, многие тебе благодарны и за дело: выручить человека деньгами, положить в хорошую больницу, прооперировать больного, от которого все отказались, – это ты можешь. Ну а насчет сессии – не обольщайся, Лешка. Ты проявил ровно столько независимости, сколько мог себе позволить, чтоб остаться на плаву. Ну, может быть, чуточку больше. Тебе это было нужно для самоутверждения. Не сочти за попрек – есть люди, которые самоутверждаются не столь благородным способом. Но ты никому не помог и ничего не изменил.
Он обернулся, ища глазами пропавшего гарсона. Вид у него был усталый.
– Пойдем-ка спать, – сказал я.
– Сейчас пойдем. Куда же этот запропастился?
Гарсон не появлялся, и Паша опять повернулся ко мне.
– Ты знаешь, – сказал он странно помягчевшим голосом. – Я ведь всерьез подумываю вернуть обоих в Институт.
– И Алешку тоже? – обрадовался я.
– При чем тут Алешка! Илью и Вдовина.
Я ахнул:
– Вдовина?
– Да, Вдовина. Что тебя так удивляет? Он талантлив.
– Вдовин?
– Не пугайся. В науке он нуль. Но он человек дела. В Америке он был бы боссом, продюсером или как там они называются… Занимался бы наукой как бизнесом, не претендуя на ученость, с него хватило бы и денег. У нас деньги не дают славы и устойчивого положения, он будет стремиться к сияющим вершинам и может быть опасен. Но времена переменились. Пусть Илья и Вдовин походят в одной упряжке.
– Понимаю, – сказал я. – Консолидейшн?
– Йес. На принципиальной основе.
– А ты уверен, что у Коли Вдовина есть хоть какие-нибудь принципы?
– Есть. К поискам истины он равнодушен, но в делах у него есть свои правила и даже своя каторжная честность. Вспомни, когда твои акции пошатнулись, не пришлось ли тебе разочароваться в поведении некоторых коллег, которых ты считал друзьями? Вдовин тебя не трогал, пока ты сам не полез в драку. А в пятьдесят пятом, когда на него дружно накинулись все кому не лень, он принял на себя взрыв всеобщей ненависти, ни на кого не валил и не капал.
Меня подмывало сказать «и ты ему за это благодарен?», но не решился. К тому же мы оба очень устали. Разговор угасал, на новый заход уже не было сил. Мы посидели еще немного, вытянув под столом усталые ноги, и лениво рассматривая толпу. Мне показалось, что толпа стала реже и крылья мельницы вращаются медленнее. Зато в кафе народу заметно прибыло, все столики на улице и внутри были заняты, и гарсоны сбивались с ног.
– Пойдем, – решительно сказал Паша. – Кес кесе? – напустился он на гарсона, разлетевшегося со стаканом, на дне которого плескалась скудная европейская порция коньяка. – Я же, кажется, ясно сказал: юн бутей!
Гарсон растерянно хлопал глазами, затем показал два пальца: deux fois? Паша окончательно рассердился:
– Не дё фуа, а юн бутей. Бутылку, понял? Айн фляш. А ля мезон. Объясни ему, Леша.
Я объяснил гарсону: мсье хочет взять с собой целую бутылку. Даже меня он понял не сразу, вероятно, ему показалось нелепым покупать в кафе то, что можно дешевле купить в ночном магазине. Уразумев, он покорно поставил на поднос принесенный стакан, чем опять раздосадовал Пашу.
– Ассе! – закричал он. – Да нет, не ассе. Атанде. Леша, как сказать по-ихнему «оставьте»? А, черт! – Он схватил стаканчик и разом опрокинул себе в рот. – Се ту! – Хлопнув ошеломленного гарсона по плечу, он валился своим разрушавшим все языковые барьеры обольстительным смехом, после чего оба – рослый северянин и маленький южанин – еще целую минуту продолжали охлопывать друг друга и хохотать. На них уже оборачивались. Затем сквозь витринное стекло я видел, как гарсон, все еще смеясь, что-то рассказывает бармену, а бармен, улыбаясь, тянет шею, чтоб разглядеть диковинного посетителя. А когда вновь посмотрел на Пашу, поразился мгновенной перемене. Оживления хватило ненадолго, его лицо посерело, на лбу пролегла глубокая вертикальная морщина. Гарсон принес коробку, мы расплатились и вылили.
Нам повезло, мы сразу поймали такси, и только вытянув ноги в пропахшей табаком и духами кабине, я понял, что я – на взлете.
В освещенном вестибюле нашего отельчика два молодых негра – вчерашний и еще один, вероятно, сменщик, – решали кроссворд, и мы появились очень кстати – нужен был город в России из шести букв. Один из них встал, чтоб передать Паше записку на бланке отеля: звонил Дени, в десять часов деловой разговор в отеле «Мажестик», после завтрака посещение Пастеровского института.
Лифт почему-то не работал. Мы поднялись по узкой и крутой гостиничной лестнице.
– Спокойной ночи, Леша, – сказал Успенский у двери своего номера. Он поставил коробку на пол и на ощупь вставил ключ в скважину. – Ты говорил прекрасно. Знаешь, что самое лучшее из того, что ты сказал? Ученые должны говорить правду своим правительствам. Не чужим – это нетрудно…
– «И истину царям с улыбкой…» – вяло пошутил я.
– Правду. Правда и истина – понятия близкие, но не тождественные. Правда – это истина в нашем субъективном преломлении. Большинство конфликтов основано на том, что у каждой стороны есть своя правда. А истина – одна, и ученый, который не стремится к истине, недостоин имени ученого. Наука – суровое божество. Однако прощай. – Он качнулся ко мне в темноте, кажется, он хотел меня поцеловать, но в это время за дверью соседнего номера кто-то сердито закашлял, и Паша, комически зашипев, поспешил убраться, а я потащился к себе на верхотуру.
Добравшись до кровати, я рухнул на нее и долго лежал, парализованный накопившимся за день утомлением, без чувств, без мыслей, не в силах пошевелить рукой, чтоб взглянуть на часы. В конце концов я все-таки поднялся, но только для того, чтоб раздеться и залезть под одеяло. Заснул я мгновенно, как давно уже не засыпал, каменным сном без сновидений, сном глубиной в несколько этажей, от которого нельзя проснуться сразу, а надо выходить поэтапно, как из барокамеры.
Разбудили меня длинные настойчивые гудки телефона. Звонил доктор Вагнер. Вагнер сказал, что Павлу Дмитриевичу нездоровится, ничего страшного, но не могу ли я спуститься, и по возможности скорее?
Я вскочил и отдернул занавеску на окне. Было совсем светло.
Против ожидания я застал Успенского не в постели и не в пижаме. На нем был твидовый пиджак и даже галстук. У него сидел доктор Вагнер.
– Ты еще не завтракал, Леша? Тогда садись и пей кофе.
Я посмотрел на Пашу. Вид у него был почти бодрый. Посередине комнаты стоял на ременной разножке раскрытый чемодан.
– Не удивляйтесь, коллега, – сказал Вагнер. – Сейчас Павел Дмитриевич вам все объяснит.
– Ничего страшного, Олег, – сказал Успенский тусклым голосом. – Ночью мне действительно было немножко не по себе…
– Что же ты меня не позвал?
– Не позвал, потому что незачем. Но сегодня по здравом размышлении я решил податься домой. Кстати, и оказия есть. Подписан договор между Аэрофлотом и Эр Франс, и нам с тобой предлагают быть почетными участниками первого рейса.
Я промолчал.
– Наша миссия в основном закончена, – продолжал он, так и не дождавшись моей реплики. – Мы не входим в оргкомитет, так что ехать в «Мажестик» для меня необязательно. А для тебя необязательно лететь со мной. Оставайся, поезжай в институт, поклонись праху великого Пастера. Приедешь поездом.
Пока он говорил, я успел внимательно рассмотреть его лицо. Свежевыбритое, еще влажное после умывания, оно показалось мне серым и нездоровым. Не понравились мне и глаза – пустые, со стеклянным блеском.
– Вздор, – сказал я. – Я тебя не брошу. Даже ради Пастера.
Успенский кивнул.
– Я так и думал. Не огорчайся. – Он попытался улыбнуться. – Понимаю, тебе как уроженцу города Парижа двух дней свидания мало. Но мы поправим это. В ноябре здесь будет международный конгресс по возрастной физиологии, и я даю тебе слово…
– Если вы решили лететь, – прервал Пашу Вагнер, – то советую поторопиться. У вас есть на сборы, – он взглянул на часы, – максимум двадцать минут.
Я сказал, что мне довольно десяти.
– Вот и отлично. На аэродроме у вас еще будет время купить сувениры.
Свой чемодан я собрал за две минуты и успел еще позавтракать. Вместо горничной завтрак принес сам хозяин. Он выразил сожаление по поводу столь скорого отъезда и пожелал счастливого пути. После его ухода я раскрыл окно. Мне хотелось помахать рукой фигуре в окне напротив. Стекло блестело, отражая солнечные лучи, но окно не отворилось.
Вишневый «ягуар» стоял у подъезда. Вагнер сел за руль, и через сорок минут мы были на аэродроме Ле Бурже.
XX. Все дальше на восток
Поезд идет на восток, старенький вагон поскрипывает, позванивает, но почти не трясет – после европейских дорог начинаешь ценить нашу широкую колею. В горизонтальной щели между неплотно задернутой шторой и оконной рамой изредка пролетают белые станционные огни. В купе стало теплее и даже уютнее – от стоящих на потертом коврике туфель Беты, от медового запаха ее сигарет, от домашнего позвякивания чайных ложечек.
– Ну а в самолете? – спрашивает Бета. Ее голос звучит глухо, третий час, а она еще не прилегла. – В самолете вы разве ни о чем не говорили?
– Нет. Паша всю дорогу дремал. И потом – моторы так ужасно ревут…
– Ты уверен, что ничего не забыл?
– Существенного – нет.
Мой гипотетический читатель, вероятно, догадывается, что я произвел необходимый отбор. Делиться своими парижскими впечатлениями – это одно, а рассказывать подавленной горем женщине о последних днях жизни ее мужа – нечто совершенно иное. Впрочем, во всем, что касалось Успенского, я был скрупулезно точен. Бета слушала меня не перебивая и почти не переспрашивая – это был несомненный признак доверия. Как исследователи мы с ней принадлежим к одной школе – школе Успенского, и остались ей верны даже тогда, когда сам Успенский начал ей понемногу изменять. Школа эта под страхом научной смерти запрещает группировать и окрашивать факты применительно к своей заданной версии.
– А теперь скажи, Олег, – говорит Бета. Голос ее звучит почти бесстрастно, но я-то знаю, чего ей стоит этот кажущийся покой. – Неужели после всего, что ты сам рассказал, тебе не ясно, что я права?
Она смотрит на меня в упор. Я молчу.
Положение у меня сложное. Я совсем не убежден, что она права, но не могу скрыть от себя, что некоторые незначащие, на мой прежний взгляд, оттенки поведения именно теперь, когда несчастье произошло, приобретают пугающую многозначительность. В своем рассказе я вполне мог их обойти, но это было бы предательством. На безоговорочное доверие можно отвечать только такой же безоговорочной откровенностью. И я избираю другой путь.
– Что ты имеешь в виду? – спрашиваю я, когда молчать дольше уже невозможно. – Разговор о Лафаргах?
– Не только. Но и это тоже. Неужели ты не придаешь ему никакого значения?
– Придаю. Но вспомни, как настойчиво Паша предостерегал нас от ошибок в духе древнего силлогизма post hoc ergo propter hoc.
– Что ты хочешь сказать своей дурацкой латынью?
– Представь себе, что за тем разговором ничего не последовало. Решительно ничего. Ты расценила бы его как вполне естественное любопытство. Точно такие же вопросы мог задать и я.
– Однако почему-то задал он, а не ты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65


А-П

П-Я