https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/Roca/gap/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Однако наше сознание четко регистрирует данные зрения (поклон или небрежный кивок), слуха (о, тысячи оттенков!) и даже осязания – древнейший обряд рукопожатия приобрел в наше время новый, но не менее важный смысл, и когда с вами перестали здороваться люди, которых вы раньше едва удостаивали кивком, это было для вас настоящим потрясением. Вы неистовствовали. Люди небезразличны к тому, кто, как и в какой последовательности их приветствует, обращаются к ним с просьбой или приказывают, благодарят за услугу или воспринимают ее как должное, просят прощения даже за невольный ущерб или довольствуются своей безнаказанностью. «Здравствуйте», «пожалуйста», «спасибо» и «извините» – внедрение в обиход этих четырех слов я считаю важнее собирания макулатуры, и было бы совсем неплохо, если б коллективными усилиями физиологов и гуманитариев было создано нечто вроде кодекса бытовой социальной гигиены. Когда я попробовал предложить это, меня подняли на смех: вы, кажется, предлагаете издать учебник хорошего тона? Кстати, почему бы и нет? Если существует «Моральный кодекс советского человека», то в попытке сформулировать пусть даже схематически (любой кодекс – схема) некоторые правила бытового поведения нет ничего предосудительного. Мы еще очень мало знаем о механизме старения, но мне почему-то кажется, что старообразность гоголевского Акакия Акакиевича не от малой калорийности пищи, а от постоянной униженности, в то время как секрет необычайной крепости старика Антоневича в несокрушимом чувстве собственного достоинства. Усмехаетесь? Напрасно. Ставить свое достоинство, право уважать себя, выше любых благ, выше самой жизни – один из главнейших признаков человечности. Об этом в свое время с присущим ему блеском писал Луначарский. А вот послушайте выдержку из письма. Цитирую по памяти, хотя у меня заведена карточка: «Я хочу изобразить все равно какого среднего человека, все равно в какой стране, человека, который изо всех сил рвется к человеческому достоинству»… Это пишет брату великий Чаплин. Вас не устраивает слово «великий»? Я этого ждал. Для Эйнштейна Чаплин был велик, для вас он только шут…
Вдруг все становится стыдно. В диалоге с незримым оппонентом есть одно кажущееся преимущество: он или помалкивает, или говорит как раз те нарочно придуманные вами для него пошлости, на которые у вас готов разящий ответ. Встретившись с ним нос к носу, вы рискуете попасть впросак, люди меняются или как минимум перевооружаются.
Гораздо больше, чем Николай Митрофанович, меня беспокоит мой гипотетический читатель. Боюсь, что он читает мои записки как роман и ему кажется, что я нарушаю правила игры. Может быть, он и прав. Единственное, что я могу сказать в свое оправдание: прежде чем действовать, я должен разобраться в себе. Хирург принимает основные решения уже в отведенное для операции время, до операции, какой бы срочной она ни была, он долго моет руки. Одновременно он готовится психологически. Один из незыблемых рабочих принципов, унаследованных мной от Успенского: объект исследования небезразличен к инструменту исследования; вонзая в живую ткань свои датчики, подвергая ее действию лучей, мы изменяем ее и изменяемся сами.
Чтоб определить свое отношение к другому человеку, полезно знать, что за человек ты сам. Не могу сказать, чтоб у меня не было наготове некоторого автостереотипа – успокоительной, умеренно самокритической, но, в общем-то, комплиментарной и удобной версии самого себя, но за последнее время она если не рухнула совсем, то заметно подкосилась.
Мы с тетей Евгешей сидели в холле (горница тож) и чаевничали, когда раздался звонок. Ко мне звонят так редко, что каждый звонок превращается в событие. Было уже поздно, часов девять вечера. Откровенно говоря, я вздрогнул. Почему-то мне показалось, что это Лида. Впрочем, некоторые основания к тому у меня были – весь день прошел под знаком нарастающей активности моей бывшей жены: утром письмо, днем загадочный визит девицы в белом плаще, зная характер Лиды, я имел право предположить, что к вечеру она появится сама…
Вероятно, у меня был очень неприступный вид, когда я открывал дверь. Поэтому я как-то особенно растерялся, увидев Бету. Она стояла не двигаясь, но во всей ее позе и в лице еще угадывалась стремительность, с какой она взбежала по лестнице, и мгновенная решимость, с которой она позвонила. Не всегда удается сразу перестроить лицевые мышцы. Неприступность в соединении с растерянностью дают, вероятно, эффект комический.
– Ох, прости, ты не один? Тогда выйди ко мне на минутку.
Это было настолько забавно, что я наконец нахожу в себе силы улыбнуться:
– Я не один. Но ты можешь войти.
Едва переступив порог, Бета увидела Евгешу и успокоилась. Забеспокоилась Евгеша. Она привстала и уже готовилась под благовидным предлогом исчезнуть. Но Бета мгновенно все поняла и, еще не сняв плаща, подбежала к ней.
– Пожалуйста, не уходите. Я ненадолго, и у нас нет никаких секретов. Пожалуйста, Евгения Ильинишна. Не удивляйтесь, что я вас знаю, – быстро добавила она, заметив граничащее с испугом изумление на лице Евгеши, – Олег Антонович много о вас рассказывал.
Много – это, пожалуй, преувеличение. Но вполне простительное. Евгеша расцветает.
– Покажи, как ты живешь. Что вы говорите, Евгения Ильинишна? Чаю? С удовольствием.
Евгеша отправляется на кухню подогревать остывший чайник, а мы – в мою башню. В отличие от моей утренней посетительницы Бету не заинтересовали ни фотографии, ни укрытая Евгешиной шалью клетка со спящим Мамаду. Остановившись посреди комнаты, она внимательно обводит глазами сводчатый потолок. Не всякая женщина, даже очень красивая, сохраняет свободу и изящество на середине любой площадки, но Бете не нужны подпорки, везде – в выставочном зале и в фойе театра, на корте и на вокзальной площади – она свободна и естественна.
– В самом деле башня, – говорит Бета удивленно. – Знаешь, на что это похоже? Когда мы с Пашей были у Бора в Копенгагене, нас возили в Эльсинор – тот самый, понимаешь? Там есть восьмиугольная башня с окнами на море. Меня всерьез уверяли, что туда приходил Гамлет. Только окна не такие, как у тебя, совсем щелочки. – Она оглядывается, чтоб убедиться, что мы одни, и шепчет: – Я сбежала из дому.
– От кого?
– От себя, конечно. Одна в пустой квартире, а звать никого не хочу – разговаривать надо. С тобой хоть помолчать можно.
Она присаживается к моему рабочему столу, я сажусь рядом, и минуты две мы действительно молчим. Затем я спрашиваю:
– Ты по-прежнему убеждена, что это…
Обрываю себя на полуслове, но Бета прекрасно понимает вопрос и слегка морщится в знак того, что я могу не продолжать. Однако не отвечает, а продолжает разглядывать стол.
– Скажи, в твоем столе есть секретный ящик?
– Есть.
– Ну и что ты там держишь?
– Не скажу.
Бета смотрит на меня с любопытством:
– Хочешь заинтриговать?
У меня и в мыслях не было ничего подобного, сработала старая привычка не лгать Бете даже в мелочах. И, кажется, она это поняла.
– У Паши тоже был секретный ящик. Даже от меня. И вот что я там нашла.
Она вынимает из кармана жакета стандартный конверт без адреса и штемпелей. Конечно, это только оболочка.
– Можешь прочесть. Только не сейчас, – добавляет она поспешно. – Когда я уйду. А потом спрячь у себя, в свой секретный ящик.
Я киваю. Тема исчерпана.
– Теперь главное, – говорит Бета. – Ты поедешь со мной в заповедник?
– Когда?
– Сегодня.
– Сегодня?
– Господи, какой у тебя испуганный вид! Ну да, сегодня. Я дала тебе три дня на размышление, их у тебя никто не отнимает. Но размышлять лучше всего не на пустом месте. Этой поездки нам все равно не избежать. Давай сначала решим вопрос в принципе. Ты едешь со мной?
– Еду.
– Спасибо. Теперь техническая сторона. Мы с тобой имеем неоспоримое право рассматривать нашу поездку как служебную командировку. Достаточно позвонить Сергею Николаевичу, и он организует все по первому разряду: будет купе в международном вагоне фирменного поезда, нас встретит обкомовская машина и с почетом отвезет в заповедник. Но это значит, что завтра утром о нашей поездке будет знать весь Институт. Я не боюсь за свою репутацию, – Бета усмехнулась, – но в интересах дела незачем давать людям повод трепать наши имена и строить дурацкие предположения.
Не знаю, включает ли Бета в понятие «люди» мою бывшую жену, но я почему-то вспоминаю о ней. И соглашаюсь.
– Есть другой поезд. Он уходит позже, идет всего на четыре часа дольше, и в нем наверняка нет международного вагона. Зато он останавливается на… забыла, как называется этот разъезд. Кажется, никак. От него всего десять километров до конторы заповедника, и наверняка мы найдем попутную машину. Обратно мы поедем с комфортом и по дороге все решим. А сегодня, если нам не повезет со спутниками, постоим в коридоре. Я все равно не сплю.
– Я тоже.
– Вот как? (Мне показалось, что Бета хочет о чем-то меня спросить, но она не спросила.) В общем, если ты принимаешь мой план, приезжай к одиннадцати прямо на вокзал. Встретимся у последнего вагона. Я в самом деле не нарушаю никаких твоих планов? Тогда я пойду. – Она решительно встает.
– Подожди…
– Не могу. Меня ждут в такси… Ольга.
– Ольга? Я сейчас спущусь и приведу ее сюда.
– Нет, нет, нельзя. Она сторожит таксиста, а он грозится уехать в парк. Ольгу ты увидишь на вокзале.
– Вот как?
– Что ты этим хочешь сказать? Что переменился ветер? Да, переменился. Ольга – замечательная женщина. Вчера я попыталась вспомнить, какие основания у меня были для подозрений, – и поразилась своей низости. Ничего, кроме сплетен. Говорят, Паша ей помогал. Вероятно, даже деньгами, но мы-то с тобой знаем, он помогал десяткам людей. Ему всегда было проще дать свои деньги, чем куда-то обращаться. А ревновала я потому, что она была ему необходима.
Когда мы выходим в холл, то бишь горницу, на стол выставлены все три имеющиеся у нас сорта варенья – признак того, что Бета Евгеше понравилась. Поняв, что гостья уходит, Евгеша горестно ахает:
– Ой, что ж это вы… А чаю?
Бета секунду колеблется. Ей не хочется обижать милую старуху, но остановиться она уже не может. Со стремительностью, напомнившей мне рослую девчонку в грубошерстном свитере, она подбежала к Евгеше и, нагнувшись, поцеловала ее в щеку. Удивительно, как много можно сказать одним движением: здесь и благодарность, и просьба извинить, и признание во внезапно вспыхнувшей симпатии, и даже какое-то обещание. Во всяком случае, когда за Бетой захлопнулась дверь и я вернулся к столу, на лице Евгеши не заметно ни удивления, ни обиды, мы молча выпиваем еще по чашке, затем я объявляю, что уезжаю в командировку дня на три. Вид у меня, вероятно, смущенный. Выслушав меня, Евгеша отвечает, как обычно, «это дело ваше», но не отстраненно, а скорее сочувственно. Зная, что Евгеша при всем своем любопытстве никогда не спросит, куда, зачем и с кем я еду, добавляю, что мы едем в приволжский заповедник. Евгеша кивает.
– А я думала, опять в Париж, – говорит она, пряча зевок. В это время ее всегда клонит ко сну.
Я пытаюсь объяснить, что Бета – вдова моего умершего шефа и что едем мы по срочному служебному делу. Но я недооценил Евгешу: о том, кто такая Бета, она догадалась сразу, как только та вошла.
– Хорошая женщина, – говорит она, покачав головой.
– Почему вы думаете? – спрашиваю я. Не потому, конечно, что думаю иначе, а потому что мне приятно говорить о Бете.
– Почему хорошая? Это сразу видать. Пусть проедется, дома-то хуже сидеть. Долго они с мужем прожили?
– Лет двенадцать.
– И дети есть?
– Нет, детей нет.
– Вот это плохо. Плохо ей будет.
– Значит, и мне будет плохо? У меня ведь тоже нет.
– Ну и что хорошего? Живете, как колдун какой. Вон попку завели – от хорошей жизни? Человек без детей – это бобыль и больше ничего. Недаром говорят – бесплодная смоковница. И какую религию ни возьмите – ни одна этого не одобряет. Это что же, по науке вашей выходит, что детей родить не надо?
По моей науке выходило как раз наоборот, и я прикусил язык. Однако, чувствуя себя уязвленным, я в свою очередь подпускаю шпильку насчет ее собственных детей, приносивших, по моим наблюдениям, ей мало радостей. Евгеша только руками развела:
– Вона! Как же так мало? Конечно, ежели сын один, да такой, как у Ксанки Лукиной, это матери слезы. А у меня их эва сколько, на все вкусы. С Федькой поссорюсь, у Райки утешусь. А что дети – не люди? Пока пеленки мочат, все они ангелы, а чуть на ноги станут, начинают характер показывать. Один водку хлещет, другой рекорды ставит, у матери сердце и обрывается, а ведь как запретишь? Ежели все будут матерей жалеть, так и жизнь на земле остановится. А заботы – что ж? Со мной у мамы тоже забот хватало. И у мужа тоже. – Она вдруг подмигнула, и так задорно… – Поодиночке со всеми ругаешься, а соберешь всех вместе, с внуками, а теперь уж и правнук есть, – и сердце радуется: мой помет, мое племя, я им жизнь дала. Дети, ну и внуки – они все равно мои дети – это моя главная работа. Лифт – это что! – Она махнула рукой. – Я и не знаю, почему он ходит. Я деньги зарабатываю. Вы для меня другое дело, – говорит она, поймав мой взгляд. – Вы у меня вроде приемыша. Ладно, давайте-ка я вас соберу в дорогу. Чемоданчик возьмете?
– Хватит и портфеля…
В моем распоряжении еще много времени, и я ухожу в свою комнату. Конверт лежит на выдвижной доске, и я беру его в руки с чувством, похожим на малодушие. Я и хочу и не хочу узнать, что там внутри.
Я угадал, стандартный конверт – только обложка. Внутри – прихваченная большой проволочной скрепкой пачка бумаг. Я снял скрепку, и бумаги рассыпались.
Первое, что мне бросилось в глаза, – несколько строк рукой Успенского. «Дорогая Дуня…» Письмо неоконченное и неотправленное. Листки из перекидного календаря с сокращенными записями. Почерк слегка измененный, и я мгновенно представляю себе, как Паша, продолжая прижимать плечом телефонную трубку, тянется через весь стол к календарю. Грязноватый, в лиловых пятнах от расплывшегося чернильного карандаша, истертый на сгибах бумажный треугольник, точь-в-точь солдатское письмо военного времени, но без знакомых штемпелей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65


А-П

П-Я