https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/90x90cm/s-vysokim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

читал на разные голоса, не боясь театральности и мелодраматизма, и меня поражало, насколько мужественной становится литература в его исполнении. Мне вспомнилось, как мистер Рингольд читал сцену в конце четвертого акта «Макбета», когда Макдуф узнает от Росса, что Макбет убил всех родных Макдуфа, – я тогда в первый раз столкнулся с тем особым состоянием одухотворенности, которое дает искусство, когда все ненужное исчезает.
Изображая Росса, он читал: «Твой замок взят. Твою жену с детьми / Зарезали злодейски…». Потом, после долгой паузы, во время которой Макдуф и понимает, и не может понять, он читает за Макдуфа – спокойно, плоско, становясь в этой реплике сам как ребенок: «Так, значит, и детей?» – «Да, как и всех, – говорит мистер Рингольд-Росс, – кто в замке был». Мистер Рингольд-Макдуф вновь не находит слов. Да и весь класс тоже – нас всех как будто унесло. Исчезло все, кроме ожидания, какими же словами откликнется пораженный Макдуф. Мистер Рингольд-Макдуф: «А я, я их покинул! / Так, значит, и жену?» Мистер Рингольд-Росс: «Увы!» На огромных громко тикающих стенных часах стрелки приближаются к половине третьего. За окном четырнадцатый автобус, подвывая, лезет на подъем по Ченселлор-авеню. Лишь пара минут остается до конца восьмого урока и длинного школьного дня. Но всего этого как будто не существует – ни того, что будет после уроков, ни даже будущего: важно лишь то, как мистер Рингольд-Макдуф постигнет непостижимое. «А, он бездетен», – произносит мистер Рингольд. О ком он говорит? Несколькими годами позже меня научат каноническому истолкованию, что Макдуф в этой реплике говорит о Макбете, что этот бездетный «он» – Макбет. Но по тому, как читал мистер Рингольд, «он», о котором говорит Макдуф, был сам Макдуф. «Всех малышей моих? Не так ли? Всех! / О адский коршун! Всех моих цыпляток / С наседкой вместе – всех одним налетом!» После чего вступает Малькольм, мистер Рингольд-Малькольм – резко, будто желая встряхнуть Макдуфа: «Мужчиной будь!» – «Да, буду», – отзывается мистер Рингольд-Макдуф.
Затем следует простая фраза, которая в последующей моей жизни взрывалась во мне голосом Марри Рингольда сотню, может, тысячу раз: «Но не в силах / в себе я человека подавить». «Четырнадцать слогов, – сообщил нам на следующий день мистер Рингольд, – и все. Четырнадцать слогов, полторы строки, пентаметр… девять слов, и третье ямбическое ударение естественно и точно попадает на восьмое и самое важное слово… Все обычные, повседневные слова, а собранные вместе, какую обретают силу! Так просто, так просто, а бьет, как молотом!»
«Но не в силах в себе я человека подавить», – повторяет мистер Рингольд, закрывает большую книгу шекспировских пьес и прощается с нами, как он это делает после каждого урока: «Увидимся», и уходит.
Когда мы въезжали в Афину, глаза Марри были уже открыты, и он заговорил:
– Ну вот, побывал у столь выдающегося бывшего ученика и даже не дал ему рта раскрыть. Даже не спросил его, как он, что…
– В следующий раз.
– Почему ты живешь там – один, на отшибе? Большой мир пугает тебя?
– Мне так больше нравится, – ответил я.
– Н-ну, я наблюдал, как ты слушаешь. Не думаю. Ни на секунду не поверю, что ты вдруг стал отшельником. Ты все такой же, как был в детстве. Потому ты мне так и нравился – ты вникал. И сейчас вникаешь. Но во что там – в твоем этом убежище – вникать? Тебе надо скинуть с себя то, что тебя гнетет. Поддаться искушению все бросить – не умно. В определенном возрасте это может убить тебя не хуже любой другой болезни. Неужто хочешь промотать остаток дней? Берегись: уединение – утопия. Домик в лесу, оазис, крепость, где можно спрятаться от страстей и горестей, – опасная утопия. Пустыня, холодная и безжизненная. Для Айры так жизнь и кончилась, причем задолго до того дня, когда он внезапно умер.
Добравшись до нужной улочки университетского городка, я остановил машину и вышел проводить его к дверям общежития. Времени было уже под три часа утра, все окна были темны. Марри, наверное, был последним из престарелых студентов, кто еще не уехал, и единственным, собравшимся провести там еще одну ночь. Я пожалел, что не пригласил его остаться. Но на это у меня тоже недостало смелости. Я долго и с большим трудом выковывал в себе анахорета, и, если вдруг кто-то будет спать от меня в прямой видимости, на расстоянии звука, запаха, – все может рухнуть.
– Я скоро буду в Джерси, навещу вас, – сказал я.
– Ну-ну. Тебе тогда придется ехать в Аризону. Я уже не в Джерси живу. Давно в Аризоне. Я там состою в книжном клубе, организованном при церкви унитариев; в остальном там тоска зеленая. Для человека с умственными запросами не идеальное место жительства, но у меня есть и другие проблемы. Завтрашний день пробуду в Нью-Йорке, а послезавтра лечу в Финикс. Ежели захочешь со мной повидаться, придется тебе ехать в Аризону. Но уж тогда ты попусту не мешкай, – продолжил он с улыбкой, – а то земля вращается очень уж быстро, Натан. Время не на моей стороне.
Чем старше я становлюсь, тем более теряю легкость в прощании с людьми, к которым чувствую привязанность. И не всегда осознаю, насколько крепко я к человеку привязан, пока не начну прощаться.
– Я думал, вы по-прежнему живете в Джерси, – выдавил я из себя то, что показалось мне наименее опасным.
– Нет. После того как Дорис убили, из Ньюарка я уехал. Дорис-то ведь убили, Натан. Прямо напротив дома, во дворе больницы. Иначе я не уехал бы из города, понимаешь?… Не собирался я уезжать оттуда, где прожил и проработал с учениками всю жизнь, только потому, что теперь это город черной бедноты, и там полно проблем. Даже после расовых беспорядков шестьдесят седьмого года, когда Ньюарк опустошили пожары, мы продолжали жить на Лихай-авеню, оставшись единственной на всю улицу белой семьей. Дорис, с ее больной спиной и прочими делами, опять пошла работать в больницу. Я преподавал в Саутсайде. После официальной реабилитации я опять стал преподавать в Уикваикской средней, где к тому времени жизнь стала тоже не сахар, а через пару лет мне предложили заведовать отделением языка и литературы в Саутсайде, где было еще хуже. Учить этих черных детишек никто не мог, и предложили мне. Последние десять лет перед пенсией там я и проработал. Ничему я там никого не научил. Их кое-как от членовредительства удержать бы, а не то что учить чему-то! Дисциплина – вот была наша единственная забота. Дисциплина, патрулирование коридоров; поймаешь кого-нибудь, начнешь распекать, он тебе хрясь кулаком в морду – еще один кандидат на исключение. Худшие десять лет моей жизни. Хуже, чем когда я вовсе без работы сидел. Не могу сказать, чтобы тогда я пребывал в каком-то особом ужасе и разочаровании. Я чувствовал ситуацию, понимал ее связь с реальностью. Но вот эти годы были действительно ужасны. Кошмар. Надо было бежать, мы медлили, вот и получили.
Но я и сам всю жизнь в школьной системе Ньюарка был смутьяном, разве нет? Старые друзья называли меня сумасшедшим. Все они давно разбежались по пригородам. Но как же я-то сбегу? Я, тот, кто всегда призывал относиться к любым детям с уважением! Если есть шанс улучшить жизнь, с чего же начинать, как не со школы? Потом – я ведь всегда, сколько был учителем, едва мне предложат сделать что-то, что казалось мне стоящим и интересным, говорил: «Конечно! Давайте!» – и изо всех сил в это дело вгрызался. Так мы и жили на Лихай-авеню, я ездил на работу в Саутсайд и все твердил учителям своего отделения: «Думайте, старайтесь заинтересовать учеников, чтобы они не чувствовали себя в школе чужими!» – и так далее.
Дважды меня избивали и грабили. Уносить ноги надо было после первого раза, а уж после второго – так и подавно. Во второй раз это произошло буквально у дома – тут же, за углом, в четыре часа дня; трое подростков обступили меня и приставили пистолет. Но мы не переехали. И вот однажды вечером Дорис выходит с работы – а ей, чтобы до дому добраться, ты ведь помнишь, от больницы только улицу перейти. Но не вышло. Ударили по голове. Примерно в полумиле от того места, где Айра убил Стралло, кто-то кирпичом раскроил ей череп. Ради сумки, в которой ничего не было. И знаешь, что я тогда осознал? Что меня обманули, использовали как лоха. Такая мысль вовсе мне не нравится, но она как засела во мне, так я с ней и живу.
Кто обманул, хочешь спросить? Да сам же я себя и обманул, опутал этими своими принципами. Не мог предать брата, не мог предать звание учителя, не мог предать свой бедный, страдающий Ньюарк. «Только не я, я не такой, я не уеду! Бежать не брошусь. Мои коллеги пусть как хотят, а я не покину этих черных деток». В результате предал жену. Переложил ответственность за свой выбор на другого. За мою гражданскую доблесть расплатилась Дорис. Пала жертвой моей инертности: «Пойми, бежать некуда… Судьба… От себя не убежишь…» Когда освобождаешься, как я всю жизнь старался, от очевидных заблуждений – религии, идеологии (коммунистической, например), – у тебя все же остается один миф: о том, какой хороший ты сам. Это последнее твое заблуждение. Вот ему-то я и принес в жертву Дорис.
В общем, вот так. Всякое действие ведет к потере, – помолчав, подытожил Марри. – Растет энтропия системы.
– Какой системы? – откликнулся я.
– Какой системы? Моральной.
Почему он не сказал мне о Дорис раньше? Что в этой скрытности – геройство или немота страдания? Оказывается, вот еще что с ним приключилось. И, видимо, не только это. Мы могли просидеть на моей веранде шестьсот ночей, прежде чем я выслушал бы полную историю о том, как Марри Рингольд, избравший мирную, обычную профессию школьного учителя, не сумел уклониться от жерновов своего времени и места и в результате стал не менее трагичной жертвой исторических процессов, нежели его брат. Такую жизнь устроила ему Америка, и такую жизнь устроил себе он сам – тем, что избрал собственный способ отомстить отцу: своим кри-ти-ческим мыш-ле-ни-ем, разумностью перед лицом разгула дикости и жути. Вот до чего дошел он в Америке, с его способностью здраво мыслить. Вот куда завела его верность убеждениям, противостояние тирании компромисса. Если есть шанс улучшите жизнь, с чего же начинать, как не со школы? Безнадежно запутавшийся в лучших намерениях, он всю жизнь явственно и ощутимо продвигался по пути созидания, как вдруг весь этот путь стал иллюзорным, все зашаталось, расползлось, куда-то сгинуло. Формулы не работают, решения ничего не решают.
Только убережешься от предательства с одной стороны, как тут же оказывается, что с другой предаешь сам. Потому что система-то не статична. Это живая система. А все живое всегда в движении. Чистыми бывают лишь окаменелости. Чистота – это ложь. Потому что, если ты не образец аскетизма, как Джонни О'Дей или Иисус Христос, тебя влекут пятьсот самых разных вещей. Потому что без железной палки праведности, которой свой путь к успеху прокладывали Гранты, без их огромной лжи, призванной объяснить человеку, почему он делает то, что делает, приходится непрестанно, на каждом шагу спрашивать себя: «Почему я это делаю?» Причем двигаться вперед приходится, не получив ответа.
Вдруг, одновременно, мы поддались позыву обняться. Держа Марри в объятиях, я чувствовал – даже больше, чем просто чувствовал, – насколько близко его тело к распаду. Трудно было понять, где он взял столько сил, чтобы шесть вечеров подряд настойчиво возвращаться в худшие моменты своей жизни.
Я ничего не говорил; я понимал: что ни скажи, все равно по дороге к дому я буду жалеть, что сказал это. Я чувствовал себя мальчишкой, глупым школьником, старающимся не ударить в грязь лицом; мне до смерти хотелось сказать ему: «Вы не обмануты, Марри. Нельзя выносить такой приговор своей жизни. Вы должны знать, что это не так». Но, будучи и сам уже немолод, я знал, до каких горестных глубин порой доходишь, честно исследуя собственную жизнь, и не сказал.
Позволив мне сжимать себя чуть не минуту, Марри внезапно хлопнул меня по спине.
– Вот ведь увлекся! – усмехнулся он. – Неужто прикипел всем сердцем к девяностолетнему?
– Ну, в общем, да. И это. Да и помимо тоже… Из-за Дорис… И смерть Лорейн… И Айра… Все то, что с ним случилось…
– Повесть об Айре и злой лопате. Что с ним случилось, он сам на себя навлек, – махнул рукой Марри. – Настойчиво шел к этому, неустанно добивался. Обойди меня, расплата: то лопата виновата. Лопата, глупые идеи и наивные мечты. Лопата и любовная лирика. Страстное желание быть тем, кем он не был и не знал, главное, как. Он так и не разобрался в себе, Натан, не нашел себя. Искал повсюду – в цинковых копях, на фабрике грампластинок, в кондитерском цехе, в профсоюзе, в политической борьбе, на радио, в ниспровергательской демагогии, в пролетарской жизни, в буржуазной жизни, в браке, в адюльтере, в жестокости, в светской гостиной. Нигде найти не сумел. Муж Эвы Фрейм был не коммунист, он был просто мужчина, жадный до жизни. Его смущало, приводило в ярость и сломало ему судьбу то, что он так и не сумел построить жизнь, которая ему подходила бы. Сломался под неподъемной тяжестью чркой ноши. Ноша была чужая, а ошибка-то оказалась своя, верно же?
– Все на свете одна сплошная ошибка, – сказал я. – Разве не про это вы только что рассказывали? Ошибка на ошибке. В этом суть бытия. Никто не находит себя. Это и есть жизнь.
– Постой. Я не хочу переступать границу. Не хочу говорить ни да ни нет. Прошу только, чтобы, когда приедешь в Финикс, ты рассказал мне, в чем причина.
– Причина чего?
– Твоего одиночества. Я же помню тебя вначале, целеустремленного, толкового мальчишку, которому больше всего на свете не терпелось вступить в жизнь. А теперь ему за шестьдесят, и он живет один в лесу. Я удивлен, не понимаю, как это ты так выпал из мира. Ты прямо как монах какой-то. В твоей келье только колокольчиков для медитации не хватает. Прости, но я должен тебе сказать вот что: по моим понятиям, ты еще молодой человек, слишком молодой, чтобы этак удаляться. Что ты себя хоронишь? Чего боишься? Что все это значит?
Теперь и я рассмеялся, и смех помог мне снова обрести уверенность, вкусить сладость того, насколько я независим от всего и вся, ощутить радость одиночества.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я