мойки для кухни из нержавейки 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Утомились в кровавых, не праведных делах.
Дело было сделано.
К тому же даже варварский взгляд, очевидно, угнетала картина ужасающего погрома.
Так безжалостно, изуверски разнесено все было внутри.
Обращено в прах.
– Черт меня побери, если это ограбление…
– И не разбой.
– А что?
Арбатские сыщики ко всякому привычны.
Но и они – удивляясь искренне – сокрушенно крутили головами.
Непомнящему, впрочем, сочувствовали, вопреки обычной досаде, замешенной на изрядной доле профессионального цинизма и социальной неприязни: невелика трагедия – очередного Буратинку растрясли на золотые пиастры.
Игорь Всеволодович, как ни крути, классическим Буратинкой не был Из щекотливых полу – и околокриминальных ситуаций выходил достойно, с окрестными стариками обходился по-божески, краденого не скупал, фальшивой стариной не торговал. По крайней мере не попадался.
Et cetera – в том же благопристойном духе.
Подарки – когда возникала у здешних стражей порядка нужда преподнести кому-то презент особого рода – подбирал приличные и со вкусом. Притом не ловчил, норовя подсунуть искусно сработанный новодел. Хотя понятно было – клиент профан, и тот, кому подарок предназначен, вероятнее всего – тоже.
Сыщики это ценили.

– Игорь Всеволодович!.. – Начальник уголовного розыска говорил вкрадчиво, как обращаются к душевнобольным, истеричным женщинам, старикам и детям.
Ласково, чтобы не испугать, и настойчиво, дабы получить ответ, по возможности точный и краткий. – Сейчас, конечно, сложно. И все же чем быстрей мы получим перечень похищенного, тем больше шансов. Вы понимаете? Нужен список, очень подробный и, разумеется, полный.
– Что похищено? – Игорь впервые взглянул сыщику в глаза и будто только сейчас заметил. – Да все…
Разве вы не видите, не осталось ничего…
– Вижу. Но эти… хм… предметы, так сказать, на месте. Изуродованы, конечно. Восстановлению, понятно, не подлежат. Ущерб очевиден и все такое. Но черепки – я извиняюсь, конечно, – моим ребятам не помогут, в том смысле – никуда не приведут. Может, ублюдки что-то все же с собой прихватили? Самое ценное? Знаете ведь, как бывает – из-за одной только вещицы идут. А прочее – так, безобразие одно, антураж…
– Антураж! – Непомнящий отозвался неожиданно отчетливо и громко. К тому же уверенно, словно и сам думал о том же. Вышло, однако, с надрывом. Крикливо, агрессивно, на грани истерики.
Сыщики обескураженно притихли.
Главный смотрел выжидающе, но продолжения не последовало.
– Антураж!.. – еще раз отчетливо повторил Игорь Всеволодович и, повернувшись, той же пьяной, неуверенной походкой двинулся прочь.
Его не удерживали.
Понятно – не в себе человек.
Еще бы! Такие деньги в одночасье обращены в прах.
Одно слово – черепки.
Лучше не скажешь.

Санкт-Петербург, год 1835-й


Улица была хмурой и грязной.
Но – людной.
Промышленный народ, одетый как попало – нечисто, небрежно, а то и просто в лохмотья, – уныло брел по домам.
Еще распахнуты были двери лабазов.
Гремели телеги, протискиваясь в ворота постоялых домов. Бранясь беззлобно, горланили кучера.
Бродяги стекались к трактирам, топтались, выжидая, когда соберется пьющая публика.
Тогда знай – не зевай. Лови удачу.
Свезет – к полуночи будешь сыт, пьян и нос в табаке.
Нет – ни за что схлопочешь по шее.
Или того хуже.
Молодые мещанки в аккуратных платочках, старики и старухи в тяжелых одеждах глядели осуждающе – спешили к вечерне. Узкий проулок вытекал из угрюмой улицы, тянулся к храму – маленькой приходской церкви.
Такой же неопрятной и хмурой на вид, как все здесь – в отдаленном, глухом углу Петербурга.
В воздухе разлиты скука и уныние.
Хмурый день заглянул сюда без малейшего желания, вымученно отбыл положенное и с брезгливой миной убрался восвояси, желая лишь одного – побыстрее забыть увиденное. Торопливые сумерки выцветшим покрывалом свесились с угрюмых небес. И где-то рядом, за поворотом, смешавшись с толпой мастеровых, уныло брел, приближаясь, тоскливый вечер.
Все – как всегда.
До оскомины привычно и заранее известно на сто лет вперед.
Однако ж не все.
Легкая пролетка, запряженная двумя рысаками, вынырнула из-за поворота, быстро – и разбитая мостовая ей не помеха! – покатилась по улице.
Соляными столбами застыли прохожие.
А коляска, будто специально, на потеху, замедлила ход.
Кучер, сдерживая лошадей, завертел головой, высматривая что-то. Искал, однако, недолго.
Карета встала у капитального, в четыре этажа, дома с одним подъездом и сквозными воротами, пройдя которые можно оказаться на другой улице. Стены дома были черны.
Окон много, но все небольшие и занавешены кое-как, оттого казался дом убогим, сиротским, покрытым вроде бы множеством заплаток.
Подъезд был темен, входная дверь – даром что звалась парадной – чудом держалась на одной петле.
Пассажир пролетки, однако, ничуть не смутился.
Легко – хоть на вид был в летах – спрыгнул на шаткую мостовую, маленькой рукой в белой перчатке аккуратно придержал дверь и скрылся из виду.
Прохожие повертели головами, но ждать не стали – сумерки сгустились окончательно, наступила непроглядная темень.
Фонарей на столичных задворках не жгли.
А моложавый барин – граф Федор Петрович Толстой – тем временем ощупью поднимался по узкой зловонной лестнице.
Шел, однако, быстро.
Коренастый лакей едва поспевал за господином, норовил все же бережно поддержать под локоток.

– Оставь, братец. Скажи лучше, туда ли идем? Как-то уж очень здесь…
– Не сомневайтесь, ваше сиятельство, адрес точный. Здесь и проживают. И ждут-с. Предупреждены. Только смущаются очень. Да вот уж пришли. Сюда пожалуйте… Правду сказать, одно название, что квартира. Всего-то комната перегорожена натрое.
Прямо из сеней вступили в маленькую темную прихожую.
Там – едва различимы во мраке – жались друг к другу три одинаковые двери.
– Две комнаты хозяйские, эту – сдают.
Указанная дверь немедленно отворилась, узкая полоска мягкого света легла на лица гостей.
– Милости прошу, – слабый женский голос прошелестел чуть слышно.
Они вошли.
И сразу же в узенькой комнатушке с двумя низкими окнами стало тесно.
Все здесь было загружено и заставлено разыми необходимыми предметами, однако очень опрятно.
Мебели мало – просто белый стол и два стула, за ситцевой занавеской угадывалась кровать.
– Не угодно присесть?
Хозяйка так и не подняла глаз.
Вдобавок склонилась низко, смахивая пылинки с предложенного стула.
Не было, однако, там никаких пылинок.
– Спасибо. И ты садись… Лукерья. Тебя ведь Лушей зовут?
– Лушей…
Решилась наконец.
Торопливо, украдкой взглянула на гостя.
И – лучше б не глядела! – испугалась пуще прежнего.
Он немолод, сед, сухопар и, по всему, суров.
Глаза из-под густых бровей смотрят внимательно, в упор. Правда, не зло. И даже не сердито.
А все равно страшно.
Большой барин, граф, профессор, богач – Ванечкин благодетель.
Только напрасно все.
Вот ведь как обернулось.

– Расскажи мне, Луша, про Ивана Крапивина. Я ведь его в Италию учиться отправил и пенсию от академии хлопотал. Знаешь ли?
– Как не знать? С первого дня, как познакомились с Ваней, и до последней минуточки Бога за вас молил.
Кабы не вы…
– Кабы не я? – Федор Петрович горько усмехнулся – Что об том говорить? Чаял спасти Ивана, отсылая из России, а вышло… Ты-то, ты, милая, как в Италии оказалась?
– Муж мой крепостным был графа Петра Игнатьевича Шереметева. В юности талант к рисованию проявил. Сначала думали – забава одна. Маленького графа тешил: белочек да собачек рисовал. Ну и вышло так – увидала рисунки графиня, показала барину. На ту пору жил в усадьбе немец-художник, парадный портрет с их сиятельств писал. Позвал его граф, показал картинки – немец зашелся: талант, говорит, учить надо непременно. А граф наш человек был широкий, щедрый, слов пустых не любил. «Ежели надо, – говорит, – учи».
Остался немец на целый год. Графских деток рисованию учил, заодно Васеньку к живописным премудростям приобщил. И скоро нужды в немце не стало, такие Василий портреты писал – дамы из Петербурга приезжали позировать, да еще, случалось, очереди дожидались. А он, бывало, улучит момент, по своему разумению выберет натуру – и пишет украдкой. Для души – не по указу. Пастушка нашего как-то изобразил, очень, говорили, самобытный образ получился.
С «самобытным образом» вышла у Луши запинка.
Чужие, по всему, слова запомнились и легли на душу.
Хороши – да не привычны, не сразу выговоришь.
Сбилась, вздохнула коротко.
Исподлобья, украдкой снова взглянула на гостей – продолжать ли?
Федора Петровича безымянный пастушок, однако, заинтересовал:
– Погоди, матушка, ты что ж это мне, о Василии Раковском толкуешь? Его «Пастушок» в свое время большой успех имел.
– О нем, ваше сиятельство. О Василии Лукиче.
– Так он был женат?
– Несмышлеными венчались. Мне тринадцать годков было, Васятке едва пятнадцать минуло. Родители – его и мол – дворовые люди были, меж собой сговорились да барину в ножки упали. Так и сладилось. А когда стали Васеньку звать в Петербург на учебу да картины его повсюду выставлять, барин – не сразу, конечно и не с легким сердцем, однако ж – вольную дал. Ему и мне. Смилостивился, не разлучил. Только немного, знать, вольной жизни было отмерено.
– Знаю, как же – умер Василий Лукич прошлой весной. Чахотка, будь она неладна.
– За год сгорел. Застудился, закашлял, захворал в первую здешнюю зиму. Диктора велели – в Италию. Собрались – да не сразу, месяца три промаялся в самую пагубную сырость. Однако поехали. Надежда была, хотя в дороге сделалось обострение. А уж в Италии Василий Лукич – даром что солнцу радовался как маленький – слег и не встал больше. Там и схоронила. Погоревала, могилку обустроила И домой собралась – потому никакого занятия в тех краях у меня не было, кроме как за Василием Лукичом присматривать. Синьоре, у которой мы квартирку снимали, объявила, что съезжаю. А она – ничего, ;"с рассердилась даже, что до срока. Просится, говорит, на постой другой художник, тоже русский. И раз уж так удачно все складывается, нельзя ли его нынче же привести – квартиру смотреть? Можно, отвечаю, отчего ж не взглянуть, если человек здесь жить собирается. Вот и пришли они с Ваней под вечер. Глянула я на него – и так защемило в груди, будто родной человек вошел. И такой несчастный!
Бледный, худой – в чем только душа держится… А в глазах тоска страшная, черная – прямо бездна. Вроде не жил никогда среди добрых людей. И такая жалость меня взяла Слезы застили глаза, горло перехватили – душат.
А он, видя мое состояние, вдруг посветлел лицом, словно оттаял – выходит, греют его мои слезы. Что ж тут говорить? Да и не за теми разговорами вы пожаловали.
Приняла я Ванюшу в сердце с первого взгляда. Ни о чем таком… любовном промеж нами не помышляла даже.
Вижу – болен человек, на ладан дышит. Знаю – словно шепнул кто неведомый, – буду ходить за ним. Встанет – заживем, как брат с сестрой. Большое это счастье брата нажить, когда Бог от роду не послал. Так что осталась я. А уж после – ваша воля, судите! – спознались мы с ним, как муж с женой…
– Не судья я тебе, Луша. Бог рассудит.
– Так Господь и рассудил, барин, грех мой воздался сторицей. Ванечка – он ведь тихий был, ласковый, слова дурного не скажет, не то чтобы руку поднять. Живи да радуйся. Только радость обернулась тоской. Да такой – впору ночью завыть на луну по-звериному. И завыла бы – да без толку.
– Обидел он тебя?
– Обидел, барин. Ничего худого не сделал, а правда что обидел. Вроде была я подле него – а вроде и нет.
Словно не было меня вовсе. Потому душа его знать меня не желала и не замечала будто. Высоко парила. Там обреталась, куда прочим путь заказан. Да не одна… Натерпелась я страху, как ночами напролет Ванюша с покойницей разговоры разговаривал да портрет с нее писал – как с живой.
– Прискорбно. Надежды, стало быть, не оправдались – рассудок его не прояснился. Полагал я – мир теней, в коем Иван и прежде все пытался укрыться, рассеется там, где солнце светит ярко и небо другое, светлое. Да судьба, видно, полагала иначе. От чего же он умер? Был ведь доктор?
– Как не быть. Сказывал – удар, вследствие чрезвычайного нервного возбуждения. Он последние дни вправду неспокойный был. Днем все ходил, ходил, быстро так – чуть не бегом. То спустится к морю, то, гляжу, уже карабкается на черную скалу – высоко, страшно.
Или уйдет по дороге, сам не знает куда и зачем, – а воротится затемно, не вспомнит где был. Весь в пыли, башмаки разбиты. А ночами не спал. И не ложился даже. Перед самой кончиной шесть ночей кряду не приклонил головы, а с зарей уходил прочь. На седьмой день воротился ввечеру, просветлевший вроде, тихий – свечи запалил, встал за мольберт. Опять, значит, ее портрет писать да с ней беседовать. И такая обида меня взяла – накинула платок и пошла прочь. А он и не заметил даже. Пришла к морю. Оно теплое, ласковое. Шепчет, баюкает – песок мелкий, мягкий, как пух. Прилегла.
А проснулась – уж рассвело. Чайки кричат. Да тоскливо так, душа рвется. Иду домой – тороплюсь, вроде к нему спешу. А уже знаю: нет больше Вани. К ней ушел. Там и лежал, у мольберта.
– А портрет?
– Который? Он их много рисовал, да ни одного не оставил. Резал, рвал в клочья, а то – жег. А больше не писал ничего. Бывало, правда, задумается – водит карандашом по листу, только ничего не понятно – узоры одни, то ли волны, то ли ветер кружит, снег заметает. А очнется, спохватится – и порвет лист.
– Да, милая. Большая это беда, коли затуманится рассудок. Ну да Господь милосерд – упокоилась несчастная душа с миром. А тебе, Луша, жизнь теперь заново обустраивать.
– Я, ваше сиятельство, домой поеду, в деревню. Молодой граф, как узнал о смерти Василия Лукича, передал, чтоб возвращалась. Пара рук – хоть и вольных – , в хозяйстве не помеха.
– И то дело. Езжай, голубушка, даст Бог, еще повстречаешь хорошего человека, детишек народишь…

Промолчала Луша, потупилась, поклонилась низко.
А как подняла глаза – в комнате пусто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36


А-П

П-Я