https://wodolei.ru/catalog/mebel/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Николай теперь определенно знал, что мир много больше их дома, их села, со всеми его людьми и делами, и иногда, забиваясь подальше от людей, он лежал и разглядывал медленные высокие облака, стараясь понять и представить себе этот далекий мир. Это был странный отпрыск дерюгинского семени, и Ефросинья часто думала о нем по ночам, она любила его, как и всех остальных, но помочь именно ему ничем не могла, и по доброму крестьянскому разумению, по вековому опыту, который жил у нее в крови, она старалась врачевать его, загружая всякой работой по дому. «Иди, иди, помоги Егорке дров напилить, – говорила она, застав его за книгой со злыми, далекими глазами. – Теперь не на кого надеяться, ни батьки, ни старших – никого, сами себе хозяева, да еще в чужом углу». Или тут же придумывала какую-нибудь иную работу; но бывало, когда и сам Николай, возненавидев окончательно непознаваемый для него мир книг, рвался к простой работе, таскал бабке воду, расчищал снег, копал глину на обмазку стен, да еще и Егора подгонял. После обрушившегося на семью Дерюгиных несчастья с Иваном Николай стал бояться темноты, любую работу бросался делать сломя голову, и бабка Авдотья не могла нахвалиться младшим внуком.
В это лето Дерюгины кое-как всковыряли (впрочем, как и большинство других в Густищах) свой огород, наполовину засадив его картошкой, наполовину засеяв пшеницей; полевой участок, который им выделили, Ефросинья не пошла глядеть, ни вспахать его было нечем, ни обсеменить. Староста два раза с весны предупреждал Ефросинью, требовал сеять в поле, потом, подумав, поговорив со своей бабой, в мужицкой дальновидности махнул рукой, тем более что у Ефросиньи сгорела изба и ей приходилось ютиться с ребятами в чужом углу. От беды спасло густищинцев тогда то, что в тот вечер немцы своему унтеру день рождения отмечали и перепились вдрызг, за бабами по всему селу гонялись, об этом знало полсела, согласно говорили об этом на сыске. Тем и спасена была Ефросинья; дольше всех в этом году она с детьми провозилась и в огороде, припоздала. По натуре неразговорчивая, она теперь и вовсе замолчала, и только сыновья ловили порой на себе ее диковатый взгляд и смущались; она словно впервые видела их и часто думала, что совершенно не знает ни Егора, ни Кольки, особенно Кольки; что то тревожное и затаенное прорезывалось в этом подраставшем человеке, и никогда нельзя было знать, что он выкинет через минуту. Так, когда осенью, после разных страхов, огород убрали и высыпали картошку в погреб, а часть закопали на всякий случай в яму, Николай часто стал говорить, что в этом году картошки мало и надо ее беречь, а в первые сильные заморозки, перед снегом, Николай с Егором (все из-за той же пробудившейся жадности у Николая) стали заготавливать на склонах Соловьиного лога хворост на дрова, в старый, настоящий лес ходить никому не разрешалось. Однажды братья поднялись затемно, позавтракали картошкой и по-мужски туго затянулись ремнями на телогрейках; Егор заткнул за пояс топор, и как только достаточно развиднелось, вышли из дому, от их недетской серьезности Ефросинью прошибла тихая слеза, и она благословила их вслед сердцем, долго сидела на лавке, уронив руки. Несмотря на раннее время, братьям встретился Илюшка Поливанов; все трое знали, что они по отцу родня, и потому относились друг к другу с чрезмерной мальчишеской независимостью, Илюшка посторонился, и Николай с Егором прошли молча, и, лишь отойдя на приличное расстояние, Егор, более непосредственный по характеру, возмутился.
– Чего Илюха всегда нос дерет! – сказал он, стараясь говорить не спеша, по-отцовски. – В прошлый раз я к деду Макару подошел, дедка сам меня подозвал. так этот Илюха засопел, в хату сразу ушел.
– Ну и пусть, тебе что?
– Ничего. Задаваться ему особо нечего. Хоть и брат нам по батьке, все одно подзаборник. Эта Манька батю зельем опоила, ну вот оно и получилось. Я слышал: бабушка куме Савельевне рассказывала.
Николай слушал внимательно, но отвечать не стал; оба они уже были в том возрасте, когда в жизни взрослых все меньше оставалось для них тайн; они давно знали, что детей находят не под капустным листом; на их глазах многократно повторяется это у скотины и птицы, и если Егор делился своими наблюдениями с Николаем, тот хоть и жадно слушал, но больше молчал, и если Егор мог и за девками подсмотреть во время купанья из-за кустов, то Николай лишь сопел и слушал потом все, что Егору удавалось подметить; Николай почему-то мучительно стыдился этих разговоров, впрочем, и разговоры подобные были редки; подрастая, братья заметно меньше делились друг с другом сведениями именно такого рода.
Дорога шла голым полем или в густом и высоком высохшем бурьяне; прихваченная морозцем земля звонко отзывалась на каждый шаг. В небе хмурилось, и с холодной стороны по ветру скоро несло низкие тучи.
– У нас уже воза на три хворосту будет. – Егор, шедший впереди, любил рассуждать вслух. – Еще возов семь надо. На зиму десяток возов – продержаться хватит. По первому снегу возить начнем, а может, дядька Гриша лошадь достанет у старосты. На себе ползимы будешь таскать – не напасешься.
– Ну и будешь, – проговорил Николай. – Да и десяти возов хворосту мало, не хватит. Пятнадцать надо, это не те дубы, как батька с Иваном возили. Один кряж отпилишь – и на сутки хватит.
– Надо будет, и пятнадцать нарубим, – податливо согласился Егор. – В холодной хате сидеть – не долго просидишь, а дядька Гриша тоже не обязан нас отапливать. А как думаешь, что Иван сейчас?
– Не знаю…
Егор вздохнул, ни он, ни Николай не могли забыть большого и доброго Ивана; то, что его схватили и увели, словно скотину, выходило из любых их понятий о жизни, и, вспоминая Ивана, они каждый раз делались угрюмее и молчаливее. И на этот раз они молча проделали остаток пути до Соловьиного лога, молча, перед работой, посидели, отдыхая; худое лицо Николая с крупным ртом резко белело в сером воздухе; глаза его сейчас были почти неправдоподобно большими, с какой-то взрослой отрешенностью и болью; Егор, тот, наоборот, вглядываясь в дальние размывы лога, рассуждал, что здесь топлива всем Густищам на сто лет хватит; он подтянул голенища сапог, полюбовался ими (сапоги еще весной сшил им дядька Гриша, и ему и Николаю, и это были первые в их жизни сапоги), взглянул сбоку на Николая.
– Знаешь, Иван – он вывернется, ей-богу, – сказал Егор. – Мы как-нибудь будем спать, а утром глянем… Или в партизаны подастся. А ты знаешь, Колька, – Егор понизил голос, – я на нашем пожарище черепушку от унтера нашел. Копался, копался и нашел, помнишь зубатого унтера-то?
– Почему ты знаешь, унтера черепок или еще кого?
– Его, унтера. У него два зуба железных было спереди, так они и остались.
– Ладно, пойдем рубить, – сказал Николай и первый двинулся вниз по склону лога; потом, в течение трех или четырех часов, они молча работали, один рубил голые, давно уже без листьев кусты, а второй складывал их в охапки, вытаскивал наверх и громоздил в кучу; потом, зимой, легче с одного места возить и дорожку в снегу не надо будет каждый раз пробивать вновь.
Николай быстро уставал, таская охапки сырого, тяжелого хвороста наверх из лога, на ровное место; и после третьей, четвертой ходки начинал чаще спотыкаться, а то и падать, со злым лицом дергая за собой хворост; но сменить себя на этой работе он позволял брату лишь в установленном порядке и сам тогда брался за топор; рубить тонкий хворост было легче и приятней; одной рукой пригнул – и топором под корень – раз! раз! раз! Хворост ложился на землю податливо, как скошенный. На глазок они определили время обеда, поели холодной картошки, хлеба с луком и съели по кусочку сала; бабка Авдотья снарядила их, как обычно снаряжают мужиков на трудную работу, и они наелись досыта, выпили две фляги, подобранные после пожара у себя в саду, еще теплого квасу и затем, отдыхая, полежали на хворосте навзничь. В небе по-прежнему шли холодные, жидкие тучи; после этого работать им уже не хотелось, и они, подсчитав, что теперь запас хвороста увеличился не меньше чем воза на три, решили возвращаться домой, тем более что короткий день уже кончался и начинало темнеть; а пока они дошли до села, совершенно смерклось. Они весело погремели на крыльце, в сенях, прошли на свою половину; мать с лавки встретила их больным, кричащим взглядом и заплакала, не закрывая лицо руками; Пелагея Евстафьевна, сидевшая рядом, стала ее утешать, а Григорий Васильевич, говоривший о чем-то с невысоким мужиком в потрепанной немецкой шинели, но в обыкновенной шапке с бараньей опушкой, при виде племянников быстро повернулся к Ефросинье.
– Перестань, перестань, Фрося, – сказал он, опуская руку ей на плечо. – Разберутся и отпустят, а вы, ребята, смотрите, берегите мать, – оглянулся он на племянников, затем подошел и каждого поцеловал. – Друг за дружку держитесь, вы уже большие, – понизил он голос. – Чего не знаете, того не знаете, и шабаш.
Полицейский в немецкой шинели нетерпеливо постукал прикладом длинной винтовки в пол, приказал:
– Хватит, хватит, дождались чертенят, и ладно. У нас служба, начальство. Бери свое добро, баба, а ты, старая, дай им чего-нибудь, в дороге пожуют. Ничего, пусть привыкают, – сказал полицейский, и тут Николай увидел, что мать сидит одетая и у ее ног лежит узелок. – Ну, пошли, пошли, – опять сказал полицейский Ефросинье тихо, словно оправдываясь. – Нам приказано доставить вас в город, что ж нам… А там, может, ничего и не будет, разберешь теперь, кто где.
Бабка Авдотья сунула и Николаю и Егору по ломтю хлеба; в избе оказалось еще двое полицейских, подталкивая Ефросинью и братьев, они вывели их из дома, усадили в повозку, запряженною парой, уселись сами: один впереди, двое сзади, и тотчас повозка тронулась; ни Егор, ни Николай еще не успели опомниться, но тут выскочила, вырвавшись от Пелагеи Евстафьевны, бабка Авдотья.
– Куда меня бросили, антихристы! – закричала она дурным голосом, похожим на звериный вой. – Постойте, постойте, забирайте уж под корень, неужто у вас божьего, креста в груди отродясь не светило! А-а! – тянула бабка Авдотья, хватаясь за задок повозки; на селе захлопали двери, послышались тревожные голоса.
– Гони! – крикнул один из полицейских, сидевший сзади, и в ту же минуту и Ефросинья, и ее сыновья услышали взвизгнувший над головами кнут; удар ожег бабку Авдотью, она вскрикнула. Повозка сорвалась в бешеный ход, стуча всеми четырьмя колесами и беспорядочно подпрыгивая; мелькнули крайние, словно притаившиеся под черными, полусгнившими крышами избы; мерзлая земля застучала под колесами.
Бабка Авдотья вначале бежала, затем, пошатываясь, шла, а потом, свалившись, ползла, обдирая худые колени в кровь, и тихо, утробно выла; по лицу справа багрово вспухал рубец от кнута. Скоро вокруг нее собрался народ; подняв с дороги, поддерживая, ее повели.
– Фроську с последними детьми в город… в город… ироды… с ними просилась… господи, господи, да есть ли у тебя жалость к сиротам! Прибери ты меня от такой муки!
9
Ефросинью с детьми Макашин приказал арестовать и привезти в город уже глубокой осенью, в начале ноября; он об этом думал давно, еще со времени разговора с Анисимовым о старшем сыне Захара Дерюгина – Иване, но все было недосуг, хлопот прибавлялось день ото дня; партизаны в лето 1942 года распространяли свои действия по всем лесистым местам, угрожали не только Зежску, но беспокоили военного губернатора уже и в Холмске. В газетах для русских и по радио непрерывно твердили о победах и о скором окончательном разгроме мирового большевизма, однако чем больше, определеннее и настойчивее об этом кричали, тем туманнее и расплывчатее звучали формулировки, тем чаще упоминалось в них о боге и провидении; Макашину некогда было читать газеты и слушать радио: он инстинктивно чувствовал что-то неладное и метался по району (теперь уезду), выполняя всякие распоряжения немецких военных и хозяйственных властей, искал новых людей для службы в полиции, вершил суд и расправу, собирал сведения о родственниках партизан, старался поддержать в городе спокойствие и порядок. И однако он все чаще оставался ночевать в своем кабинете, в здании полиции; постоянной сожительницы у него не было, но в разных концах города и по разным адресам его в любое время принимали по первому стуку, одну, совсем молодую, шестнадцатилетнюю Зиночку, он отличал больше других, чаще бывая у нее. Но опять-таки где-то в самой глубине его сознания жило тревожное ощущение непрочности, временности всего, что он имел в жизни; можно было взять много, брать без конца, и он торопился; всего, что можно взять, взять было не под силу, и это злило его. Он часто пил с Анисимовым, и его несколько отрезвляли и успокаивали эти встречи, но последний разговор оставил неприятный осадок. Они говорили о летнем наступлении немцев к Волге, об их новых успехах; и Анисимов – или по-настоящему напивался, или просто хотел вывести Макашина из себя – держался вызывающе, как-то особенно резанула Макашина оброненная Анисимовым фраза, что у Гитлера хоть рот широк, да велик кусок; Макашин приглядывался, приглядывался к нему и не выдержал, уж не на две ли стороны работаете, умная голова Родион Густавович? А если на две, то не боитесь ли выпустить синичку из рук и получить вместо нее пеньковый галстук на шею?
Макашин после своего вопроса увидел вмиг протрезвевшие глаза Анисимова, они глянули издалека, чуждо, оценивающе.
– Ты что ж, Федор, как на одного поставил, так и тянешь, железный крест думаешь заработать? – спросил Анисимов, сгоняя с опухшего лица нехорошую, желчную усмешку – Хорошо, допустим, все выйдет, как этот господин предопределил, – Анисимов неопределенно ткнул пальцем куда-то вверх. – Как-нибудь, плохо ли, бедно, будем жить. А если нет и все пойдет опять кувырком, а, Федор? История, Федор, знает множество тому примеров, начиная с самых незапамятных времен. Ходить далеко не будем, на Советскую власть в гражданскую, хотя она и слаба была, как птенец в яйце, всем миром навалились, а задушить не смогли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124


А-П

П-Я