Качество супер, реально дешево
теперь он один знал, где нужно искать базы; он должен выйти из города живым, Анисимов прав. Нельзя полностью попадать во власть подозрения – это плохое подспорье в такое время.
Передав Анисимову пустую посуду, Брюханов закурил; дым тотчас заполнил тесное, сырое помещение, и Брюханов, затянувшись раза два, бросил папиросу, затер подошвой сапога; пообещав тотчас, как только можно будет, вернуться, Анисимов выбрался из тайника, оставив его на этот раз открытым; Брюханов опять лежал, ворочаясь, весь измаявшись на ящиках; бока болели, Брюханов поругивал про себя Анисимова, находя в этом хоть некоторое утешение.
Выбравшись часа через два на волю, под открытое ночное небо, он несколько минут жадно дышал, словно запасался чистым воздухом, а затем они стали пробираться огородами и садами к окраине; первым улицы пересекал Анисимов; даже после полуночи было душновато, и полное безветрие усиливало тишину; Анисимов вел уверенно, но с осторожностью, и под конец, когда они уже пробрались к Стрелецкой пустоши, легким прикосновением к плечу остановил Брюханова.
– Постойте, – прошептал Анисимов ему на ухо. – Двигайтесь за мной шагах в десяти… Если что, сразу в сторону… не ждите. Тут как раз и может быть самое опасное… Патруль или пост притаился. Будьте здоровы, Тихон Иванович, в любом случае считайте меня действующей единицей.
– До свидания, Родион. Зарывайся глубже, а не сможешь или почувствуешь крайнюю опасность, немедленно уходи. Места определенного пока назвать не могу, дам со временем знать.
– Найду, – пообещал Анисимов, крепко пожимая протянутую руку. – Ну, пора…
Он пригнулся, вышел из-под тополей, росших двумя рядами от города вдоль всего Стрелецкого пустыря, и, стараясь слишком не удаляться от деревьев, двинулся наискосок через пустырь; его фигура сначала была еле различима даже для привыкшего к темноте глаза, затем и вовсе исчезла. Брюханов уже хотел выходить, как до него донесся хриплый, прерывистый крик; Брюханов мог бы поклясться, что это полузадушенно кричал Анисимов, и, не раздумывая, метнулся на помощь, но не успел проскочить и пяти шагов, как увидел развернутую цепь человек в десять – пятнадцать. Он попятился, пригнувшись, стал перебегать от дерева к дереву, еще раз послышался голос Анисимова, но Брюханов был уже в другом конце пустыря, у берега речки; не раздеваясь, лишь подняв револьвер над головой, он перескочил ее и, выбравшись в поросший высокой травой луг, повалился отдышаться; все-таки Анисимов оказался прав, нужно было идти вдвоем, вот после этого и верь первому чувству.
Острая синеватая звезда стояла как раз над ним, и когда он, долго не отрываясь, глядел на нее, то, чувствуя впивавшийся в глаза луч, думал, что именно в эту минуту умирают тысячи и тысячи людей на земле, надеявшиеся жить и любить и выполнить какие-то свои важные дела.
Городок тревожно затаился в темноте ночи, ни шума, ни голосов не доносилось, мокрая одежда начинала холодить тело; не задерживаясь, Брюханов пошел по некошеному мягкому лугу, густо устланному полегшей травой, напрямик к известковым оврагам. В это время, не в силах успокоиться, Анисимов наседал на Макашина, орал, что его подчиненные – непробудные олухи и все совершенно перепутали. То, что он тайно и страстно желал и чего не мог, не имел права допустить, и все только что случившееся сплавилось в нем в одно целое, и он был сейчас искренен в своем возмущении. Макашин высветил его лицо фонариком.
– Кто это был? – спросил он, по-звериному чуя что-то неладное в бешеной вспышке Анисимова, в его непривычно визгливом крике.
– Я тебе одному скажу, – Анисимов заслонился ладонью от бьющего в глаза света, и фонарик тотчас погас. – Такую добычу судьба, может, один раз и посылает.
– Но-но, Густавович. – Макашин сильно тряхнул Анисимова за плечи со смутным, все усиливающиеся подозрением. – Ты в жмурки не играйся, шерсть осмолишь – вонища пойдет, нехорошо.
– Брось ты это, брось! – взорвался Анисимов. – Дурней своих тряси, чтоб быстрее поворачивались. Дай лучше закурить, обронил где-то портсигар.
Туман медленно полз к городу от речки, и в ночи, далеко в осоках и камышах, густо взявшихся по низким местам, гулко бухала ночная птица выпь,
12
Осень выдалась солнечная, жаркая, обильная на урожай, но тихо, непривычно пустынно было в полях. Размашисто гуляли ветры, прибивая к земле, закручивая вихрами перестоявшие хлеба, и эти сиротские заброшенные житницы щемяще напоминали что-то старческое, уходящее; в мягких очертаниях осенних холмов резче проступили грусть и увядание. Там, где прошли немцы, почти весь урожай оставался в крестцах, редко в скирдах и чаще на корню; перелетная птица жирела от этого невиданного изобилия. В глухих, удаленных от дорог деревнях бабы и дети уходили в поля, захватив мешки, пральники и дерюги для подстилки; в солнце они обмолачивали снопы и под вечер возвращались домой, сгибаясь в три погибели под тяжестью мешков со сладким, успевшим проклюнуться зерном, сушили его на горячих кирпичах печей и прятали затем в потаенные ямы. Темными осенними ночами на огромных пространствах земли уже зарождалось какое-то новое, не подвластное ни одному отдельно взятому человеку движение; оно тихо сочилось в разных направлениях, похожее на грунтовые воды, разрозненно прокладывающие себе пути и все равно собирающиеся в конце концов в один поток; движение это большей частью было скрытым и лишь изредка пробивалось на поверхность.
Прошел свой, такой отъединенный от других путь и Пекарев, после того как очнулся полумертвый под трупами. Пробираясь в сторону Слепненских лесов ночами, он избегал населенных мест, дорог и вообще людей, питался сырым проросшим зерном, выкапывал в брошенных полях свеклу и картошку. Первое время нога сильно белела, и он не мог долго идти; часто останавливался, подкладывал под грязные, истертые бинты прохладный дубовый лист или подорожник. Он очень боялся, что нога загноится, но к концу второй недели с удивлением обнаружил, что рана затянулась и даже краснота в этом месте прошла. Он обрадовался, бросил остатки бинтов под куст, рыжие муравьи сразу густо их облепили; а ночью с ним опять случился один из тех приступов страха, когда он словно наяву видел вокруг себя сумятицу искаженных лиц, слышал вопли и стоны; после таких вспышек обычно наступал упадок, он и на этот раз просидел до самого рассвета, сгорбившись и обхватив колени, вздрагивая от каждого шороха. Утром, наклонившись над лесной колдобиной напиться, увидел свое отражение и в невольном испуге отшатнулся.
Кончился сентябрь; дно колдобины было выстлано опавшими листьями в красивых, разноцветных прожилках, толщей прозрачной воды необычно укрупненными; с берез ветер рвал цепкие остатки яркой листвы. Пекарев глядел в низкое осеннее небо, на голые ветви, чувствуя себя совершенно одиноким в огромном враждебном мире, наполненном войной и смертью. Еще несколько дней он шел безостановочно, сколько хватало сил, в одном направлении, ел желуди, рябину, дикие лесные яблоки, груши, которые кое-где еще держались на голых ветках. Идти было все труднее, и он почти терял сознание от голода и с каждым разом все медленнее приходил в себя; он отчаянно мерз, и даже непрерывное движение не согревало его; однажды под вечер, когда ветер нагнал с северо-запада тучи и стала сеяться мелкая холодная морось, он почувствовал, что идти больше не может. Забившись под какой-то голый куст, почти не защищавший от дождя, он ненадолго забылся; он уже мало что чувствовал, и лишь ветер заставил его слегка изменить положение. Вряд ли стоило радоваться спасению от смерти в овраге под Холмском, чтобы подохнуть здесь, в глухом лесу, в совершенном одиночестве; мозг уже работал как-то скупо, оцепенело, и не было никакого желания что-либо изменить. Он промок насквозь, дождь, казалось, пробивал присохшую к костям кожу и доходил до самого сердца; нужно было встать и идти, – это была даже не мысль, а далекий притуплённый инстинкт, но он не мог преодолеть мерзкой слабости, в теле почти не осталось мускулов. Но вдруг что-то изменилось, и он, опершись на дрожащие, разъезжавшиеся по мокрой земле руки, приподнял голову. До него дошел запах дыма, обыкновенного дыма, с чуткостью зверя он вдыхал этот живительный запах человеческого жилья; в нем присутствовали запахи пищи, великолепные запахи жизни, человека, и Пекарев заставил себя подняться и побрел на ветер, с трудом переставлял отекшие ноги. Последние три или четыре десятка метров до крайней избы глухого лесного хутора он волочил свое обессилевшее тело больше часа и, взобравшись на крыльцо, ткнулся лицом в грязные доски и больше не шевелился. Очнулся он уже под вечер, на широкой лавке, в тепле; рядом сидела приземистая старуха и, близко поднося к подслеповатым глазам спицы, вязала; при первом же движении Пекарева она отложила работу и склонилась к нему.
– Глазоньки-то и открылись, – сказала старуха с видимым удовольствием. – Я тебя в беспамятстве отваром поила. Господи, господи, – вздохнула она и перекрестилась. – Отощал ты, хуже дикого кота. А меня Кулиной крестили, так и кличь: бабка Кулина, а батюшка, почитай, годов пятьдесят на тот свет отошел, Филиппом звали.
Вполне довольная своим объяснением, прибавив еще, что батюшка ее был силач на весь уезд, да в бурю дубом его придавило, потому как на всякую силу другая сила припасена, бабка Кулина тотчас стала споро и ловко передвигаться по избе на своих толстых ногах в грубых дерюжках; в минуту перед Пекаревым появилась снедь, всего понемногу, в том числе и бутылка, заткнутая чистой тряпицей, на треть наполненная мутным от старости самогоном, явно приправленным в свое время травами (бабка Кулина торжественно и уважительно называла самогон «вином» и говорила, что вина этого надо непременно выпить с полстакана, промыть брюхо от всякой нечисти). Пекарев послушался и, особо не приглядываясь, выпил четверть стакана крепкого бабкиного зелья, съел немного хлеба и картошки с салом и тотчас заснул с недоеденной коркой в руке; его сморило мгновенно, и бабка Кулина, приписывая это чудодейственному свойству своего вина, настоянного на лекарственных травах, довольно похихикала и опять взялась за вязанье. Худой, как скелет («шкелет» – говорила бабка Кулина), человек, обросший кустистой огненной бородой, в чем-то пришелся ей по душе, и она почти неделю не отходила от него, и Пекарев понемногу стал поправляться; из рассказов своей хозяйки он уже знал всю подноготную лесного, в восемь дворов, хутора, пробивавшегося в основном охотой, грибами, одним словом, лесом и его щедротами; бабка Кулина также обсказала ему, что в миру поднялась какаясь война, и опять с германцем, и что все исправные мужики в солдатах, а по дворам остались старые калеки и один разор, и что бог спас их от погибели, заслонив от мира хуторок дремучими лесами и болотами, германцу сюда вовек не добраться, разве только с неба прыгать начнут.
– Слышь, родненький, – бабка Кулина понизила голос, – три дни тому назад наши солдатики-то, русские через хутор шли. И с ружьями, две пушки с собой тянули на коленях. Бают, из-под Смоленску вырвались, из окружения. Ох, бают, и страшный-то бой шел, там и наших, и германцев полегло – тьма-тьмущая, ступить некуда, битый на битом в том Смоленске.
В конце недели Пекарев смог встать; бабка Кулина дала ему пару белья, широкие штаны и рубаху, оставшиеся от покойного мужа, и он, шлепая по полу тяжелыми опорками (их бабка Кулина тоже где-то отыскала), выбрался на крыльцо, сел на лавочку; погода перед самыми морозами устоялась, и лишь дул резкий холодный ветер; бабка Кулина вышла вслед за Пекаревым, подала ему свитку из домотканого толстого сукна.
– Спасибо, Акулина Филипповна. – Пекарев рассматривал открывавшуюся перед ним улицу, четыре избы на противоположной стороне, стоявшие приземисто и плотно, старичка, чинившего изгородь, и рыжую корову с колокольчиком на шее, то и дело наклонявшую голову к земле.
– Наша жизня простая, хлебушек есть, и слава богу, что бог пошлет, – вздохнула бабка Кулина. – А там вот у нас погост. – Она махнула рукой, указывая. – Потопал, потопал свое, закрыл глаза, добрые люди снесут на отдых вечный и бесконечный.
Пекарев посмотрел на нее, застигнутый ее словами врасплох; она словно угадала его мысли.
– Мне бы побриться, Акулина Филипповна. Можно здесь у вас бритву раздобыть?
– Ишь чего захотел! – по-детски искренне удивилась бабка Кулина. – Нешто тебе с бородой хуже? Мой-то покойник сроду не скоблился, как зарос поначалу, так и в сыру землю с бородищей лег. А как она мешать начинала, он ее овечьими ножницами коротил. Постой, – сказала она, задумываясь. – У Маньки Исаевой мужик морду-то голил, они перед войной свадьбу сыграли. Схожу спытаю, – пообещала бабка Кулина. – А по мне так с бородой важнее, сразу-то мужика различишь.
Она все-таки раздобыла где-то бритву с истертым до самого обушка лезвием, и Пекарев обрадовался. Теми же овечьими ножницами от откромсал себе бороду и тупой бритвой (оселка у бабки Кулины не оказалось) кое-как соскоблил щетину; увидев его в новом обличье, старуха изумилась.
– Совсем молодой! – сказала она, заливаясь веселым смехом, отчего глаза ее совершенно запрятались в морщинах. – Ах ты, Сеня, ты мой Сеня! А я, старая дура, – хитровато сощурилась она, – думала тебя-то навовсе в хозяйстве приспособить. Ахти мне!
Бабка Кулина смеялась, и Пекарев смеялся, вертя перед собой осколок позеленевшего зеркала и разглядывая в нем свое непривычное от худобы лицо.
– Превосходительно, соколик, теперь тебя и оженить впору. – Бабка Кулина, сморщившись во всю силу, хихикнула, довольная своими словами. – У нас хоть и восемь дворов, бабы, а то и девка найдется. Оно нехорошо, коль баба вхолостую прохаживает свою пору, порядок на земле от этого ломается. Мужиков нет, а как без них?
– Женат я, Акулина Филипповна, и дочка есть. Невеста почти, ей теперь уже пятнадцать.
– Где же они теперь, твои-то?
Пекарев ничего не ответил, и бабка Кулина, вздохнув, не стала переспрашивать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
Передав Анисимову пустую посуду, Брюханов закурил; дым тотчас заполнил тесное, сырое помещение, и Брюханов, затянувшись раза два, бросил папиросу, затер подошвой сапога; пообещав тотчас, как только можно будет, вернуться, Анисимов выбрался из тайника, оставив его на этот раз открытым; Брюханов опять лежал, ворочаясь, весь измаявшись на ящиках; бока болели, Брюханов поругивал про себя Анисимова, находя в этом хоть некоторое утешение.
Выбравшись часа через два на волю, под открытое ночное небо, он несколько минут жадно дышал, словно запасался чистым воздухом, а затем они стали пробираться огородами и садами к окраине; первым улицы пересекал Анисимов; даже после полуночи было душновато, и полное безветрие усиливало тишину; Анисимов вел уверенно, но с осторожностью, и под конец, когда они уже пробрались к Стрелецкой пустоши, легким прикосновением к плечу остановил Брюханова.
– Постойте, – прошептал Анисимов ему на ухо. – Двигайтесь за мной шагах в десяти… Если что, сразу в сторону… не ждите. Тут как раз и может быть самое опасное… Патруль или пост притаился. Будьте здоровы, Тихон Иванович, в любом случае считайте меня действующей единицей.
– До свидания, Родион. Зарывайся глубже, а не сможешь или почувствуешь крайнюю опасность, немедленно уходи. Места определенного пока назвать не могу, дам со временем знать.
– Найду, – пообещал Анисимов, крепко пожимая протянутую руку. – Ну, пора…
Он пригнулся, вышел из-под тополей, росших двумя рядами от города вдоль всего Стрелецкого пустыря, и, стараясь слишком не удаляться от деревьев, двинулся наискосок через пустырь; его фигура сначала была еле различима даже для привыкшего к темноте глаза, затем и вовсе исчезла. Брюханов уже хотел выходить, как до него донесся хриплый, прерывистый крик; Брюханов мог бы поклясться, что это полузадушенно кричал Анисимов, и, не раздумывая, метнулся на помощь, но не успел проскочить и пяти шагов, как увидел развернутую цепь человек в десять – пятнадцать. Он попятился, пригнувшись, стал перебегать от дерева к дереву, еще раз послышался голос Анисимова, но Брюханов был уже в другом конце пустыря, у берега речки; не раздеваясь, лишь подняв револьвер над головой, он перескочил ее и, выбравшись в поросший высокой травой луг, повалился отдышаться; все-таки Анисимов оказался прав, нужно было идти вдвоем, вот после этого и верь первому чувству.
Острая синеватая звезда стояла как раз над ним, и когда он, долго не отрываясь, глядел на нее, то, чувствуя впивавшийся в глаза луч, думал, что именно в эту минуту умирают тысячи и тысячи людей на земле, надеявшиеся жить и любить и выполнить какие-то свои важные дела.
Городок тревожно затаился в темноте ночи, ни шума, ни голосов не доносилось, мокрая одежда начинала холодить тело; не задерживаясь, Брюханов пошел по некошеному мягкому лугу, густо устланному полегшей травой, напрямик к известковым оврагам. В это время, не в силах успокоиться, Анисимов наседал на Макашина, орал, что его подчиненные – непробудные олухи и все совершенно перепутали. То, что он тайно и страстно желал и чего не мог, не имел права допустить, и все только что случившееся сплавилось в нем в одно целое, и он был сейчас искренен в своем возмущении. Макашин высветил его лицо фонариком.
– Кто это был? – спросил он, по-звериному чуя что-то неладное в бешеной вспышке Анисимова, в его непривычно визгливом крике.
– Я тебе одному скажу, – Анисимов заслонился ладонью от бьющего в глаза света, и фонарик тотчас погас. – Такую добычу судьба, может, один раз и посылает.
– Но-но, Густавович. – Макашин сильно тряхнул Анисимова за плечи со смутным, все усиливающиеся подозрением. – Ты в жмурки не играйся, шерсть осмолишь – вонища пойдет, нехорошо.
– Брось ты это, брось! – взорвался Анисимов. – Дурней своих тряси, чтоб быстрее поворачивались. Дай лучше закурить, обронил где-то портсигар.
Туман медленно полз к городу от речки, и в ночи, далеко в осоках и камышах, густо взявшихся по низким местам, гулко бухала ночная птица выпь,
12
Осень выдалась солнечная, жаркая, обильная на урожай, но тихо, непривычно пустынно было в полях. Размашисто гуляли ветры, прибивая к земле, закручивая вихрами перестоявшие хлеба, и эти сиротские заброшенные житницы щемяще напоминали что-то старческое, уходящее; в мягких очертаниях осенних холмов резче проступили грусть и увядание. Там, где прошли немцы, почти весь урожай оставался в крестцах, редко в скирдах и чаще на корню; перелетная птица жирела от этого невиданного изобилия. В глухих, удаленных от дорог деревнях бабы и дети уходили в поля, захватив мешки, пральники и дерюги для подстилки; в солнце они обмолачивали снопы и под вечер возвращались домой, сгибаясь в три погибели под тяжестью мешков со сладким, успевшим проклюнуться зерном, сушили его на горячих кирпичах печей и прятали затем в потаенные ямы. Темными осенними ночами на огромных пространствах земли уже зарождалось какое-то новое, не подвластное ни одному отдельно взятому человеку движение; оно тихо сочилось в разных направлениях, похожее на грунтовые воды, разрозненно прокладывающие себе пути и все равно собирающиеся в конце концов в один поток; движение это большей частью было скрытым и лишь изредка пробивалось на поверхность.
Прошел свой, такой отъединенный от других путь и Пекарев, после того как очнулся полумертвый под трупами. Пробираясь в сторону Слепненских лесов ночами, он избегал населенных мест, дорог и вообще людей, питался сырым проросшим зерном, выкапывал в брошенных полях свеклу и картошку. Первое время нога сильно белела, и он не мог долго идти; часто останавливался, подкладывал под грязные, истертые бинты прохладный дубовый лист или подорожник. Он очень боялся, что нога загноится, но к концу второй недели с удивлением обнаружил, что рана затянулась и даже краснота в этом месте прошла. Он обрадовался, бросил остатки бинтов под куст, рыжие муравьи сразу густо их облепили; а ночью с ним опять случился один из тех приступов страха, когда он словно наяву видел вокруг себя сумятицу искаженных лиц, слышал вопли и стоны; после таких вспышек обычно наступал упадок, он и на этот раз просидел до самого рассвета, сгорбившись и обхватив колени, вздрагивая от каждого шороха. Утром, наклонившись над лесной колдобиной напиться, увидел свое отражение и в невольном испуге отшатнулся.
Кончился сентябрь; дно колдобины было выстлано опавшими листьями в красивых, разноцветных прожилках, толщей прозрачной воды необычно укрупненными; с берез ветер рвал цепкие остатки яркой листвы. Пекарев глядел в низкое осеннее небо, на голые ветви, чувствуя себя совершенно одиноким в огромном враждебном мире, наполненном войной и смертью. Еще несколько дней он шел безостановочно, сколько хватало сил, в одном направлении, ел желуди, рябину, дикие лесные яблоки, груши, которые кое-где еще держались на голых ветках. Идти было все труднее, и он почти терял сознание от голода и с каждым разом все медленнее приходил в себя; он отчаянно мерз, и даже непрерывное движение не согревало его; однажды под вечер, когда ветер нагнал с северо-запада тучи и стала сеяться мелкая холодная морось, он почувствовал, что идти больше не может. Забившись под какой-то голый куст, почти не защищавший от дождя, он ненадолго забылся; он уже мало что чувствовал, и лишь ветер заставил его слегка изменить положение. Вряд ли стоило радоваться спасению от смерти в овраге под Холмском, чтобы подохнуть здесь, в глухом лесу, в совершенном одиночестве; мозг уже работал как-то скупо, оцепенело, и не было никакого желания что-либо изменить. Он промок насквозь, дождь, казалось, пробивал присохшую к костям кожу и доходил до самого сердца; нужно было встать и идти, – это была даже не мысль, а далекий притуплённый инстинкт, но он не мог преодолеть мерзкой слабости, в теле почти не осталось мускулов. Но вдруг что-то изменилось, и он, опершись на дрожащие, разъезжавшиеся по мокрой земле руки, приподнял голову. До него дошел запах дыма, обыкновенного дыма, с чуткостью зверя он вдыхал этот живительный запах человеческого жилья; в нем присутствовали запахи пищи, великолепные запахи жизни, человека, и Пекарев заставил себя подняться и побрел на ветер, с трудом переставлял отекшие ноги. Последние три или четыре десятка метров до крайней избы глухого лесного хутора он волочил свое обессилевшее тело больше часа и, взобравшись на крыльцо, ткнулся лицом в грязные доски и больше не шевелился. Очнулся он уже под вечер, на широкой лавке, в тепле; рядом сидела приземистая старуха и, близко поднося к подслеповатым глазам спицы, вязала; при первом же движении Пекарева она отложила работу и склонилась к нему.
– Глазоньки-то и открылись, – сказала старуха с видимым удовольствием. – Я тебя в беспамятстве отваром поила. Господи, господи, – вздохнула она и перекрестилась. – Отощал ты, хуже дикого кота. А меня Кулиной крестили, так и кличь: бабка Кулина, а батюшка, почитай, годов пятьдесят на тот свет отошел, Филиппом звали.
Вполне довольная своим объяснением, прибавив еще, что батюшка ее был силач на весь уезд, да в бурю дубом его придавило, потому как на всякую силу другая сила припасена, бабка Кулина тотчас стала споро и ловко передвигаться по избе на своих толстых ногах в грубых дерюжках; в минуту перед Пекаревым появилась снедь, всего понемногу, в том числе и бутылка, заткнутая чистой тряпицей, на треть наполненная мутным от старости самогоном, явно приправленным в свое время травами (бабка Кулина торжественно и уважительно называла самогон «вином» и говорила, что вина этого надо непременно выпить с полстакана, промыть брюхо от всякой нечисти). Пекарев послушался и, особо не приглядываясь, выпил четверть стакана крепкого бабкиного зелья, съел немного хлеба и картошки с салом и тотчас заснул с недоеденной коркой в руке; его сморило мгновенно, и бабка Кулина, приписывая это чудодейственному свойству своего вина, настоянного на лекарственных травах, довольно похихикала и опять взялась за вязанье. Худой, как скелет («шкелет» – говорила бабка Кулина), человек, обросший кустистой огненной бородой, в чем-то пришелся ей по душе, и она почти неделю не отходила от него, и Пекарев понемногу стал поправляться; из рассказов своей хозяйки он уже знал всю подноготную лесного, в восемь дворов, хутора, пробивавшегося в основном охотой, грибами, одним словом, лесом и его щедротами; бабка Кулина также обсказала ему, что в миру поднялась какаясь война, и опять с германцем, и что все исправные мужики в солдатах, а по дворам остались старые калеки и один разор, и что бог спас их от погибели, заслонив от мира хуторок дремучими лесами и болотами, германцу сюда вовек не добраться, разве только с неба прыгать начнут.
– Слышь, родненький, – бабка Кулина понизила голос, – три дни тому назад наши солдатики-то, русские через хутор шли. И с ружьями, две пушки с собой тянули на коленях. Бают, из-под Смоленску вырвались, из окружения. Ох, бают, и страшный-то бой шел, там и наших, и германцев полегло – тьма-тьмущая, ступить некуда, битый на битом в том Смоленске.
В конце недели Пекарев смог встать; бабка Кулина дала ему пару белья, широкие штаны и рубаху, оставшиеся от покойного мужа, и он, шлепая по полу тяжелыми опорками (их бабка Кулина тоже где-то отыскала), выбрался на крыльцо, сел на лавочку; погода перед самыми морозами устоялась, и лишь дул резкий холодный ветер; бабка Кулина вышла вслед за Пекаревым, подала ему свитку из домотканого толстого сукна.
– Спасибо, Акулина Филипповна. – Пекарев рассматривал открывавшуюся перед ним улицу, четыре избы на противоположной стороне, стоявшие приземисто и плотно, старичка, чинившего изгородь, и рыжую корову с колокольчиком на шее, то и дело наклонявшую голову к земле.
– Наша жизня простая, хлебушек есть, и слава богу, что бог пошлет, – вздохнула бабка Кулина. – А там вот у нас погост. – Она махнула рукой, указывая. – Потопал, потопал свое, закрыл глаза, добрые люди снесут на отдых вечный и бесконечный.
Пекарев посмотрел на нее, застигнутый ее словами врасплох; она словно угадала его мысли.
– Мне бы побриться, Акулина Филипповна. Можно здесь у вас бритву раздобыть?
– Ишь чего захотел! – по-детски искренне удивилась бабка Кулина. – Нешто тебе с бородой хуже? Мой-то покойник сроду не скоблился, как зарос поначалу, так и в сыру землю с бородищей лег. А как она мешать начинала, он ее овечьими ножницами коротил. Постой, – сказала она, задумываясь. – У Маньки Исаевой мужик морду-то голил, они перед войной свадьбу сыграли. Схожу спытаю, – пообещала бабка Кулина. – А по мне так с бородой важнее, сразу-то мужика различишь.
Она все-таки раздобыла где-то бритву с истертым до самого обушка лезвием, и Пекарев обрадовался. Теми же овечьими ножницами от откромсал себе бороду и тупой бритвой (оселка у бабки Кулины не оказалось) кое-как соскоблил щетину; увидев его в новом обличье, старуха изумилась.
– Совсем молодой! – сказала она, заливаясь веселым смехом, отчего глаза ее совершенно запрятались в морщинах. – Ах ты, Сеня, ты мой Сеня! А я, старая дура, – хитровато сощурилась она, – думала тебя-то навовсе в хозяйстве приспособить. Ахти мне!
Бабка Кулина смеялась, и Пекарев смеялся, вертя перед собой осколок позеленевшего зеркала и разглядывая в нем свое непривычное от худобы лицо.
– Превосходительно, соколик, теперь тебя и оженить впору. – Бабка Кулина, сморщившись во всю силу, хихикнула, довольная своими словами. – У нас хоть и восемь дворов, бабы, а то и девка найдется. Оно нехорошо, коль баба вхолостую прохаживает свою пору, порядок на земле от этого ломается. Мужиков нет, а как без них?
– Женат я, Акулина Филипповна, и дочка есть. Невеста почти, ей теперь уже пятнадцать.
– Где же они теперь, твои-то?
Пекарев ничего не ответил, и бабка Кулина, вздохнув, не стала переспрашивать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124