https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/podvesnaya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

многие общины самого разного толка страдали гораздо хуже. Нет, оно более заключалось в том, что вошло в историю христианской Галлии, дало повод для богословских обоснований, обрело значение и цель, прошлое и будущее благодаря словам и поступкам — пусть искаженным и неверно истолкованным — Манлия Гиппомана.
Ибо Манлий увидел возможность наконец стать признанным властителем города, приобрести такую любовь и такое почитание, которое сделают его неуязвимым. И он за нее ухватился. Обеими руками.
На следующий день он произнес свою вторую проповедь. Менее взвешенную, зато много более действенную, чем первая. Ничего особенно нового в его словах не было. Желательность того, чтобы евреи прозрели и признали своего собственного мессию, уже более ста лет назад превратилась в клише. Отвращение к тому, как они умертвили собственного Господа, также было не новым. Презрение к евреям или, вернее, непонимание их также было общим местом, хотя оно мало отличалось от того недоумения, которое некогда вызывало асоциальное, нецивилизованное, плебейское поведение самих христиан. Во всем этом ничего нового не было. И никакой пыл не придавал словам силы, потому что Манлий презирал евреев не больше, чем готов, гуннов, рабов, сервов и горожан — всех, кто не принадлежал к его семье или его сословию.
Впечатление производила его логика, та отточенность посылок и доводов, которой он научился у Софии и применял во всем, что говорил или делал, подводя к выводам и опираясь на их рациональность. Евреи непокорны: они не покорились своему Спасителю, а теперь не покоряются тем, кого Он наделил своей властью. Следовательно, путь ясен: им следует предложить три выбора. Они могут креститься, они могут покинуть город или же умереть. Для осуществления Божьего промысла все евреи должны быть уничтожены, и Церковь через посредство Манлия своим авторитетом всецело поддерживала этот благородный план.
Манлий желал остаться в памяти людской как просвещенный человек, как голос разума, как философ. Таким ему виделось его бессмертие. Но эта часть его истории оставалась погребенной девятьсот лет, пока Оливье не обнаружил его сочинение, которое, впрочем, вновь оказалось забытым, пока Жюльен не наткнулся на него в архивах Ватикана. И своим влиянием он был обязан совсем другому — мелочи, инстинктивному отклику на политическую проблему, о котором он позабыл через несколько месяцев. В одной проповеди ему удалось свести в единую полемику
все разрозненные элементы осуждения. Он утвердил не только право Церкви требовать обращения, но также и ее долг искоренять всякую ложную веру любыми необходимыми средствами. Всю свою ученость, мастерство и красноречие он пустил в ход для провозглашения права Церкви — своего права — на абсолютную власть и употребил все свои познания на построение системы доказательств, служившей опорой его желаниям.
Отклик на подобный призыв последовал скорый. Манлий достиг всего, чего желал, сомнения на его счет рассеялись, а доводы в пользу соглашения с королем Гундобадом почти не встретило возражений. В течение следующей недели пятьдесят человек крестились, сто четыре покинули город, а пятеро умерли. Эпизод попал в анналы, передавался из уст в уста, описывался в письмах и, наконец, много лет спустя дошел до Григория, святого и практичного епископа Турского. Последний изложил его дважды: один раз — более или менее точно — в сочинении, утерянном в пятнадцатом веке, во второй — далеко не точно — приписав события и слова святому Авитию на столетие вперед. Повторение одного и того же вовсе не побуждало его усомниться в достоверности источника, а напротив — радовало: одно и то же событие, случившись дважды, подтверждало Божью волю. От него и других, кто заимствовал доводы и обороты Манлия, его слова эхом отдавались в веках, звуча то глуше, то громче, шепча на ухо Клементу, Оливье, Герсониду и его служанке Ребекке, а потом Жюльену, Бернару, Марселю и многим, многим Другим. Вот каким обернулось его бессмертие.
Потом Жюльен поехал назад в Авиньон. Возле вокзала у него кончился бензин, и машину он бросил на обочине. Он даже не запер дверцы, а просто ушел, поглядывая вверх на товарные поезда, замершие и жалко пыхтящие на путях у него над головой. Иногда ему казалось, будто все поезда Франции последние четыре года простояли вот так в ожидании хоть какого-то приказа. Ничто больше не двигалось, разве что в замедленном темпе.
Он направился в лицей, переоборудованный во временную тюрьму. Его родной лицей, где он одержал свои первые юношеские победы, прежде чем записался добровольцем в 1917 году. Где познакомились мальчики Жюльен, Бернар и Марсель. И он понял, какая страсть владела сейчас Марселем, как он жаждал наконец оказаться победителем.
Он вспомнил свою классную комнату, возможно, и сейчас украшенную таблицами с алфавитами. Вспомнил запах лицея, краску, шелушащуюся в коридорах. А вот карты теперь исчезли со стен, чтобы Эльзас и Лотарингия не значились бы французскими, и украшавший некогда вестибюль бюст Марианны, символа республиканской Франции, без сомнения, тоже был унесен на склад по приказу Марселя три года назад. Но прежним, наверное, осталось возвышение с учительским столом, который Бернар когда-то исцарапал перочинным ножиком.
Все смотрели, как он это делает, — толпились вокруг, смеясь и хихикая. Марсель сидел за партой и что-то усердно писал, как всегда используя свободное время с наибольшей пользой. А где был сам Жюльен? У стола? Он уже не мог вспомнить. Просто эпизод из черно-белого фильма: хихикающие дети, внезапная тишина и толкотня, когда дверь отрыл учитель мсье Жюло. Подозрительный взгляд, а затем допрос.
— Что тут происходит? Кто это сделал?
И как же ему это удалось? Как сумел Бернар обставить все так, чтобы обвинение пало на голову ни в чем не повинного Марселя? «Жюло еврей» — вырезал Бернар, и полученная Марселем порка была суровой: не за вандализм, хотя и это было серьезным проступком, но за тяжкое оскорбление. После Бернар обнял его за плечи, назвал своим лучшим другом и утешил.
— Тут никого с такой фамилией нет.
Ему удалось войти внутрь, вызвать старшего офицера и изложить цель своего прихода. Он пришел за Юлией.
— Не говорите глупостей. Префект сказал, что она здесь. Я позвоню ему, и он подпишет приказ об освобождении.
Офицер покачал головой.
— Всех евреев увезли сегодня днем. Приказ генерального комиссариата по делам евреев.
— Что? — Жюльен уставился на него.
Офицер вздохнул; скучающий вздох человека, которому слишком часто приходится выслушивать жалобы.
— Из Марселя прибыл незаполненный товарняк. Ну и…
— По чьему приказу?
Офицер не ответил. Какое это имело значение? И совсем его не касалось.
— Куда ее повезли? Что с ней сделают?
Снова усталое пожатие плечами.
— Это не ко мне. Я просто начальник охраны.
— Но что-то вы должны знать.
Паника в голосе Жюльена затронула какую-то струну. На мгновение в офицере что-то проснулось.
— Послушайте, я не знаю. Всех евреев отвезут на место сбора, а затем транспортируют в трудовые лагеря. Вот и все. А теперь уходите.
— Где она? Прошу вас, скажите.
Офицер вздохнул.
— Их всех повели на вокзал, — уже раздраженно ответил он. Что угодно, лишь бы избавиться от посетителя. — Полагаю, они еще там.
Жюльен побежал, он никогда так быстро не бегал. Годы пешего хождения закалили его лучше, чем он думал. Как минимум один раз полицейский, подозревая всякого, кто бежит в этой стране замедленного движения, гаркнул ему, чтобы он остановился, но Жюльен не обратил внимания на окрик, и полицейский потерял к нему интерес. Он бежал по рю де ля Републик, потом по улочке, которая раньше называлась cours Жана Жореса, почти до самых стен, через огибающий их широкий бульвар, а оттуда к вокзалу.
Там стояла тишина. Он постарался не думать о том, что она означает. Еще на бегу он начал кричать:
— Поезд? Где поезд?
Никто из немногих людей там никак не отозвался. На него только поглядели с любопытством. Выбежав на перрон, он увидел одинокого охранника и вцепился в него.
— Где поезд?
Охранник грубо его оттолкнул. Жюльен снова бросился было вперед, но оступился и тяжело упал на бетон.
— Прошу вас, — задыхаясь, едва выдавил он, — умоляю, скажите.
— Какой поезд?
— Тот, который тут стоял. Поезд с людьми. Товарный поезд.
— Вы о евреях?
Он кивнул.
Охранник помедлил и поглядел вдоль путей. Тут ничего нет, как бы говорил его взгляд.
— Стоял на товарной станции. Ушел десять минут назад.
Секунду он смотрел на Жюльена, колеблясь, не предложить ли ему свою помощь. Потом поглядел на часы. Его смена закончилась, он и так задержался. День выдался долгий. Он бросил окурок на рельсы и ушел.
Некоторое время Оливье пытался думать, будто в этой катастрофе еще можно что-то спасти, но понимал, что обманывает самого себя. Он ничего не знал и ничего не понимал. Это Чеккани умел чувствовать бушующий вокруг него вихрь истории и мыслить столетиями. Он взялся охранять душу христианства. Он был готов пожертвовать собой и другими, лишь бы соблюсти свой долг перед христианским миром и исполнить волю Бога. Каждый день он решал дела такой важности, о какой Оливье мог только гадать; поэт был просто человеком, Чеккани — чем-то большим.
Хотя столько Оливье и понимал, но это для него мало что значило. Его мир был меньше, теснее, ограниченнее. Похоронив Альтье, видев, как из страха за собственную жизнь сбежал Пизано, оказавшись рядом, когда муж убивал жену, вдохнув гарь жестоких бесчинств, зная, что чума угрожает всем, он обнаружил, что ему нет дела до будущего христианского мира, что ему безразлично, выживет или нет католицизм. Это была не его забота. Он думал лишь о Ребекке и Герсониде, запертых в темнице, где их подвергнут пыткам и убьют. Его разуму недоставало величия, чтобы видеть дальше. Более того, он понял, что его не слишком занимает Герсонид; он чувствовал — теперь он только чувствовал, а думать не мог, — что все под небесами, его душа и ее, что души всех людей зависят от того, чтобы она продолжала жить.
До глубокой ночи он бродил по улицам, единственный человек во всем городе, не замечавший чумы, зная, что ей неподвластен. Потом — может быть, но не прежде чем он примет решение, которое рано или поздно должен принять. Он может склониться перед волей своего патрона, подчиниться людским законам, неписаным, но понятным всем. Ведь Чеккани дал ему все: деньги, поддержку, место в мире, даже что-то вроде дружбы. Взамен он ожидал верности — честная сделка, заключенная добровольно и признаваемая всеми. Никто не признает, что ее нарушение может быть оправданным. И дело не в личной выгоде, хотя последствия разрыва уз, связывающих его с Чеккани, будут ужасны. Речь шла о чести, о том, что ничто в мире не может оправдать столь страшного предательства. Оливье готовился сыграть роль Иуды, мерзкого Иудишки, предающего своего господина по причине, какую весь свет сочтет низкой страстью.
И ему не с кем было посоветоваться. Пизано со смехом отговорил бы его от такого намерения, доказал бы нелепость его дилеммы и, высмеяв, принудил бы образумиться. Альтье был бы более умозрителен, подкрепил бы свои доводы множеством цитат из античных философов и Библии, но пришел бы к тому же выводу. Но один был на пути в Италию, а второй мертв.
В распоряжении Оливье был только его разум, забитый поэтическими метафорами и недопонятыми отрывками философских сочинений. В голове у него стучали слова Софии, переданные Манлием: «Любое бесчестие или позор можно навлечь на себя, если этим окажешь великую помощь другу». И еще: «Добродетельный поступок редко бывает понят теми, кто не понимает философии». И еще: «Законы, составленные без понимания философии, должны непрестанно подвергаться сомнению, ибо применение истинной добродетели зачастую непостижимо для слепцов».
Он заснул на ступенях церкви Святого Агриколы бок о бок с десятком прочих нищих, думая о том, что именно здесь два года назад увидел Ребекку. Он снова увидел, как она проходит мимо, закутавшись в плотный темный плащ, и вспомнил, что почувствовал тогда. И решил, что чувство, переполнившее его в тот день, было знамением свыше, знаком того, что он должен покориться.
Наконец наступил рассвет, и его товарищи на одну ночь один за другим застонали и заворочались. Когда же стало совсем светло, Оливье встал и, исполнившись решимости, зашагал прочь, помедлив только у самых стен величественного дворца. Он снова взвесил, не пойти ли ему к Чеккани или к кардиналу де До, но отмел обе мысли. Может быть, ему просить только за Ребекку, сказать, что она не еврейка, но он знал, что и это безнадежно. Чеккани желал получить весь мир; и Оливье понимал, что столь просто его не остановить.
Он вошел в огромные ворота дворца, по-приятельски кивнув стражнику, которого знал уже много лет, но держась настороже: если Чеккани сумел прочесть его мысли, которых сам он толком не понимал, его уже могут искать. Но все было спокойно: ничего не произошло — ни оклика, ни топота бегущих ног у него за спиной. В большом внутреннем дворе он постоял в неуверенности — его опять одолели сомнения, — пока его смятение не рассеял чистый и ясный звон колокола, прозвучавший в утреннем воздухе.
Услышав его, он едва не пал на колени от благодарности. Этот звук призывал музыкантов и певцов оставить свои занятия и собраться в часовню и там послушно ожидать своего господина. Созывал их выплеснуть свои сердца в пении перед наместником Бога на земле. Клемент, хотя и заперся от страха в башне, не мог жить без музыки. В ней была вся его жизнь и величайшее наслаждение. Даже чума не смогла его охладить. Хотя по улицам носили трупы, он приказал арестовывать любого музыканта, кто без его позволения покинет дворец. Если им суждено умереть ради его душевного мира, пусть будет так. Было кое-что, без чего этот странный человек не мог обходиться.
И пока звонит колокол, Клемент надевает свои одежды, спускается по лестницам и шествует по пышным залам и коридорам дворца в часовню.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я