https://wodolei.ru/catalog/vanni/Roca/malibu/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Откуда он у тебя?
Его покрасневшее увлеченное лицо так горело от возбуждения, что лавочник забыл про свой гнев.
— Маленькая такая стопка. Я нашел ее в мусорной куче у церкви Святого Иоанна.
— Отдай их мне, я их куплю.
Лавочник покачал головой.
— Он последний, юноша. Остальные я уже употребил.
От этих слов Оливье чуть не поперхнулся, но у него достало самообладания узнать имена десятка покупателей, которых лавочник обслуживал последними. Остальной день он провел, обходя город, стуча в двери кухонь, терпя оплеухи и оскорбления, а иногда и щипок-другой за щеку. Когда он вернулся вечером домой, пробездельничав весь день, его, как и предсказал лавочник, беспощадно выдрали.
Но оно того стоило, потому что у него под туникой было спрятано почти целое письмо Цицерона, известное теперь как одно из писем к Аттику.
К тому времени, когда два месяца спустя его навестил отец, он перечел свою находку столько раз, что знал ее наизусть от слова и до слова. И по-прежнему самое прикосновение к ней — так как он ошибочно считал ее оригиналом, написанным рукой самого Цицерона, таково тогда было его невежество, — дарило ему высшее наслаждение. Он даже клал ее рядом с собой, когда засыпал ночью. И даже представить себе не мог, что кого-то она может не восхитить, а потому, когда предстал перед отцом, потребовавшим от него отчета за последние полгода, тотчас вытащил пожелтелые листы из-за пазухи и показал их.
По мере того как он говорил, лицо его отца темнело все больше.
— И ты тратил свое время на это вместо учения?
Оливье поспешил заверить его, что учился усердно и прилежно, умолчав, что терпеть не может этих занятий и продолжает их только из чувства долга.
— Но ты мог бы учиться еще усерднее, уделять больше времени занятиям, если бы не тратил силы на такие пустяки.
Оливье понурил голову.
— Но Цицерон был юристом, сударь… — начал он.
— Не старайся меня провести. Ты читаешь свои листки не поэтому. Дай их мне.
Он протянул руку, и Оливье после секундной нерешительности, которую его отец прекрасно уловил, вложил в его руку бесценные листы. Он уже чувствовал, как на глаза ему навертываются слезы. Его отец встал.
— Я спущу тебе эту непокорность, но должен преподать тебе урок. Научись побарывать свою глупость. Твоя обязанность — стать юристом и оправдать все надежды, которые я на тебя возлагаю. Ты меня понял?
Оливье немо кивнул.
— Отлично. А потому ты поймешь мудрость того, что я сделаю сейчас.
Его отец повернулся, бросил листы в огонь и немного отступил, глядя, как они вспыхнули ярким пламенем, а потом почернели, скручиваясь, и рассыпались.
Оливье так сильно дрожал, изо всех сил стараясь, чтобы слезы не поползли по его щекам, что просто не почувствовал, когда отец дружески похлопал его по плечу и прочел еще одну нотацию о его долге. Он даже сумел достойно попрощаться с ним и смиренно принял его благословение, прежде чем кинуться в дом, взлететь по ступенькам в чердачную каморку, которую делил с шестерыми сожителями, и заплакать во весь голос.
Он выучил преподанный ему урок, хотя и не так, как рассчитывал его отец. С этой минуты Оливье де Нуайен твердо решил, что никогда не станет адвокатом.
Трогательная история, которая в разных вариантах приписывалась многим людям. Однако Жюльен Барнёв понял, что ее протагонистом был Оливье, а потом ее перенесли на Петрарку, когда позднее репутация Оливье рухнула в позоре и поношениях. Затем этот анекдот обрел собственную жизнь и стал частью легенды о юности Баха. Либо юный гений поощряется старшими, удивленными и пораженными такой детской виртуозностью, как, говорят, было с Джотто и Моцартом, либо он внушает тревогу, и родители тщатся всеми силами перегородить стремительный поток. Возможно, среди этих историй нет ни одной правдивой, возможно, они лишь клише, знаменующие рождение величия, погони за единственной целью, погони, длящейся всю жизнь.
К самому Барнёву боги не прикоснулись, и он всего лишь изучал тех, кто был ими взыскан. Миру требуется только горстка гениев. Цивилизацию поддерживают и распространяют души поменьше, которые берут в тиски великих людей, связывают их толкованиями, и сносками, и аннотированными изданиями, объясняют, что именно они имели в виду, когда им самим это было неизвестно, показывают их истинное место в грозно-величавом движении человечества вперед и вперед.
Вот для этой задачи он подготовился в совершенстве на протяжении двадцати с лишним лет. Десятилетия труда, который он терпеливо со всем тщанием тратил на подбирание источников, необходимых для достижения цели, поставленной им перед собой. И труд его тоже был трудом страсти и любви, так как он не был педантом, ученым сухарем, отгородившимся от мира. Отнюдь! Он считал себя в малом масштабе крестоносцем, защищающим истинные ценности цивилизации, пылающим любовью к жизни и знанию в эпоху, не ценящую ни то, ни другое.
В юности он пописывал стихи, но был слишком суровым критиком других, чтобы поддаться самообману. Он был счастлив отказаться от подобных претензий и гордился своей зрелостью, которая помогла ему не тратить времени зря, когда столько доморощенных гениев его поколения транжирили свои часы на артистические грезы. Или же умирали, потому что Жюльену исполнилось пятнадцать, когда немецкие армии прокатились через Бельгию в северную Францию, и двадцать, когда завершилась бойня, унесшая без малого целое поколение. Не время для романтических стихов или психологических изощрений декаданса. Он редко говорил об этом периоде своей жизни, у него не было желания воскрешать в памяти события, настолько его потрясшие. Он ушел на войну добровольцем, как мог раньше, не дожидаясь призыва, ибо считал это своим долгом и обязанностью и верил, что не только участие в сражениях, а и самая готовность сражаться за родину и свободу, ею знаменуемую, может составить пусть малую, но разницу. Он был дважды ранен, дважды награжден и принимал участие в страшной битве под Верденом. Это упоминание уже показывает, что ему пришлось перенести. Его идеализм оказался среди потерь, понесенных в этой бойне.
Миллионы погибли, Барнёв остался жив. Демобилизовавшись в начале 1918 года — по причине своих ранений, — он вернулся в родной дом в Везоне, солидный особняк на улице — ныне Жана Жореса, вернулся к прежней своей жизни. Его отец никогда не расспрашивал его о перенесенном, и у Жюльена не было ни малейшего желания касаться этого. Другое дело, если бы была жива его мать. Догадаться о том, что он чувствовал, можно было разве в то утро, когда, вскоре после заключения перемирия, прохожие видели, как он у себя в саду медленно снимал полученные им ордена и медали и швырял их в костер. Их заслужил кто-то другой, теперь ему чужой, вернее, тот, кого он считал уже мертвым, прежде полный идеалов и надежд, для него теперь непостижимых. Теперь Жюльен смотрел на свой долг совсем по-иному. Ну а ордена и медали почти не пострадали от жара огня, но они закоптели, были засыпаны золой настолько, что позднее садовник, ничего не заметив, закопал их вместе с золой в землю, где они предположительно покоятся и теперь. Ну а его отец, docteur Барнёв, с головой ушел в организацию подписки на сооружение огромного памятника погибшим, который решено было врезать в холм, поддерживавший старый город. Это было единственным намеком сыну на облегчение, которое он испытывал от того, что имя его сына не значится в списке на пьедестале, что он — не умирающий солдат, столь живо изваянный из белого мрамора.
Ровно через три месяца после своего возвращения домой — время, которое он провел главным образом в Роэ в нескольких километрах к западу от Везона, сидя в саду своей бабушки по матери, поскольку очень скоро жизнь в родном доме начала его раздражать, — Жюльен вставал в пять утра, снимал с полки книги, которые читал в тот день, когда ушел в армию, и вновь открывал страницы с закладкой, которой пометил их три года назад. Он работал молча, компетентно и напряженно, доказывая свое умение сосредоточиваться, всегда ему свойственное. Выпив кофе с куском вчерашнего хлеба, предварительно в кофе обмакнутого, он сидел и аннотировал до двенадцати часов, а тогда надевал шляпу и шел в деревню и съедал тарелку супа в кафе. Потом работал до шести часов, ел и снова работал до полуночи. Так продолжалось из года в год, пока он не убедился, что готов: сел и с легкостью сдал aggregation по истории и географии — интеллектуальный марафон, который до изменений в 1941 году был, пожалуй, самой дьявольски взыскательной проверкой человеческого интеллекта, когда-либо придуманной.
Тот факт, что Барнёв закончил курс одним из лучших, достаточно свидетельствует о силе его характера и уме. В определенном смысле его карьера была обеспечена, и ему осталось только пожинать плоды своих трудов. Отбыв положенный срок в провинциальном лицее в Ренне, куда его направила французская государственная машина, чтобы научить смирению, он имел все основания полагать, что остальную свою деятельную жизнь проведет в Париже. Образцовая академическая карьера уже развертывалась перед ним — аккуратные свершения, непрерывная капель признания и наград и ровное уважение коллег и учеников. К этому времени он уже работал над темой своей диссертации и всеобъемлющим трудом о позднем неоплатонизме на Западе, завершение которого потребовало еще двадцати лет его жизни.
Оказалось это не столь уж гладким или легким. Он слишком молодым ступил на дорожку безмятежной самодовольности. Простая жизнь предсказуемых безопасных достижений оказалась не тем, чего он по-настоящему искал. И вот в 1924 году он победил в конкурсе на весьма престижную стипендию на два года в Ecole de Rome, после чего отправился в круиз по Средиземному морю, оплаченный его отцом в ознаменование этого успеха. И во время этого круиза он возобновил знакомство с Оливье де Нуайеном, а тот в свою очередь со временем познакомил его с Манлием Гиппоманом.
Впрочем, в некоторых отношениях Манлий уже коснулся его и до круиза по Средиземноморью. Пусть название и изменилось, но Жюльен был уроженцем того же города и еще в детстве проникся не по возрасту интеллектуальным интересом к родной области, родной стране; вот эта-то любознательность и привлекла к нему внимание каноника Жозефа Сотеля.
Реге Сотель играет в этой истории случайную роль; в определенном смысле он важен не более, чем возбудитель чумы, истребивший значительную часть поколения Оливье де Нуайена, — фактор, действующий вслепую по собственной причине и не подозревающий о последствиях. Но влияние, которое он оказал на мальчика Жюльена, было столь велико, что он заслуживает рассмотрения, иначе краткое пересечение их путей будет неверно истолковано как ничего не значащее или случайное. Собственно говоря, за их встречей стояла неизбежность. Возможность этой встречи возникла, едва родители Жюльена поженились в 1892 году и жена принесла в приданое мирный домик в Роэ, который так любила, что уезжала туда каждое лето, ища спасения от городской жары и духоты. Она стала вероятной, когда еще молодой Сотель воспылал страстью к археологии и добился дозволения своего епископа на занятия ею. И она стала неотвратимой, когда Жюльен, спасаясь от любящих забот своей матери, начал совершать долгие прогулки в дневные часы, которые больше было нечем занять на протяжении летних месяцев, когда он оставался с ней один на один.
В то лето 1910 года ему исполнилось десять — наиболее впечатлительный возраст, — а Сотель был впечатляющим человеком. Они встретились под вечер, когда мальчик устал и страшно хотел пить. Он проделал очень длинный путь по проселкам и тропинкам, перешел почти пересохший Увэз, а потом направился к лесу Дарбо на том берегу в сторону холмов, которые громоздились над речной долиной, такие темные и угрожающие на фоне слепяще голубого неба.
Тут он заблудился и пошел назад напрямик через луга, экономя время, думая о тревоге своей матери — она велела ему вернуться не позже, чем через полчаса, — чтобы придать форму своей нарастающей панике.
Первыми его внимание привлекли кучи недавно вырытой земли, частично темные, частично песчаные и все пятнистые там, где солнце успело их подсушить. Они внушили ему надежду, что там, на лугу, трудятся рабочие, возможно, строящие сарай. Он перебрался через канаву, царапая ноги о ежевику, пока карабкался вверх, а потом прошел за земляные кучи посмотреть, что прячется за ними. Там не было никого. По крайней мере он никого не увидел. Но повсюду вокруг виднелись признаки недавней работы — тачки, мотыги, лопаты, черные круги золы, где были срублены и сожжены деревья. Но ни одного человека, только ласточки кружили в воздухе. Жюльен постоял в неуверенности, потом направился к чему-то, что казалось развалинами дома, в надежде найти кого-то там.
И вошел в мир магии. Стены высотой всего в пару-другую футов из нетесаных камней, и гальки, и крошащейся известки не стоили лишнего взгляда, но, миновав одну, потом другую, он увидел такое, от чего у него дух перехватило. Перед ним распростерлась на полу гигантская прекрасная птица, набранная из крохотных камешков, синих, золотых, красных, сверкающих в свирепых солнечных лучах, отражаемых водой, которой отмыли птицу. Она казалась почти живой. Нет, даже лучше, чем у живой — никакая настоящая птица не могла бы настолько приковать к себе взгляд или так чудесно угнездиться среди каменной листвы.
Ошеломленный этим чудом, не смея вздохнуть — вдруг она услышит и улетит, — он шагнул поближе, потом нагнулся и провел рукой по неровной, почти режущей поверхности.
— Убирайся! — Сердитый голос разрушил безмятежность и чары. Птица не шелохнулась. Жюльен резко выпрямился и посмотрел по сторонам.
— Я сказал: убирайся, паршивец! Сейчас же! Делай что тебе говорят!
Жюльен попятился, зацепился ногой за камень и неуклюже распростерся на полу.
— Боже великий! Лежи! Не шевелись!
Тут из-за одной из стен появился тот, кому принадлежал раздраженный голос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я