Все для ванны, достойный сайт 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— нетерпеливо спросил Черкашин.
— Давай оттащим к воротам, сказал зоотехник.
У ворот, возле сбруйной, где света было больше, зоотехник достал из-за валенка нож и присел над Бутоном. Черкашин вынес из сбруйной скамейку, сел на нее, закурил.
Все проверил зоотехник — сердце, легкие, печень, выворотил и запихнул обратно внутренности, что-то подозревая, до чего-то докапываясь. Наконец стал отделять шкуру.
Появился и стал в дверях Гавин. Он ни с кем не поздоровался, только мрачно повел глазом на нас с Павлом.
— Ну, что тут? — спросил он у зоотехника.
— Да вот ищу причину.
— Он ничем не болел?— повернулся Гавин к Черкашину.
— Не видать было.
На некоторое время все примолкли. Смотрели, как под но
жом зоотехника натягивается пленка и все дальше под шкур рои оголяется бок. Я ждал, что сейчас, ближе к спине, покажется место ушиба, Бутон ведь бился в желобе долго Наконец оно и показалось на передней лопатке, синеватое на что капельками мертвой крови. Было такое ощущение, что сердце мне кто-то вонзает раскаленный прут, и вот еще мин(\ га, еще минута — и оно замрет.
Да что тут искать, все ясно,— сказал Гавин, пишите акт, чтобы все было по форме. Идем и ты. Чгрмиипи, нечего зря терять время.
И ним зачем им тут находиться, думал я про Гавина и Черк.инмна, и гамом деле, им, похоже, все ясно. Настолько, что нас никто ни о чем не спросил.
Зоотехник не та, вытер руки клочком сена, что подстечецо было под колени, вытер и засунул за валенок нож.
Ну рассказывайте, ребята, как было. Кто из вас виной? спросил он, все еще стирая порошинки сена с рук и насухо обглаживая их.
Павел пожал плечами, тяжело вздохнул. Зоотехник еще сходил на конец конюшни, еще раз оглядел стойла, тряс ощупал край желоба. Должно быть, искал, не застрял ли гам где клок шерсти. Вернулся, сел на скамейку и, опустив голову, задумался. Надолго. Я понимал, что занимает его мысли: кого ему спасать — себя или нас.
Очень медленно удалялась его фигура, сначала по двору, по дороге, высокая, пригнувшаяся против ветра.
Павлу давно пора было идти домой, отдыхать после дежурства, но он не уходил. Мы были все еще как оглушенные.
Вот еще и Полине наделал горя,— сказал Павел, и я удивился: грешный человек, я считал его эгоистом, черствым, а он в тяжелую минуту первым делом подумал не о себе.
Весь день мы с Павлом не расставались, вдруг ощутив что чем-то крепко связаны, может, предчувствием неминуемого расставания. И жаль было и этого села, и конбазы, и морозного синего неба, и ветра. Не хотелось уже никакого просвета, пусть бы оставалось то, что есть. Мы даже не обрадовались, когда в заулке, глубоко проваливаясь в снег, показалась Полина. Должно быть, не раз она прибегала сюда, когда дежурил Павел, мне только сейчас это пришло в голому. Ну что ж, мы часто кое-чего не замечаем, пока не утратим.
Я была в конторе, — сказала Полина, откинув угол платка, порозовевшая, запыхавшаяся,— слышала, как они составляли акт, и Черкашин, и Гавин, и зоотехник этот. Долго они не знали, как быть, все шумели да спорили. А зоотехник говорит: Бутона, говорит, все равно не вернуть, а людям еще раз жизнь искалечим, она у них и без того искалечена. Ну, словом, записали там что-то другое, не знаю что...
По улице проехал высокий воз сена, я знал, что его везут на конбазу.
В лощине с реки все сильнее и сильнее разгуливался ветер. Как же он приятно освежал лицо!
МОИ ДЕПУТАТ
После того как Павла Пивоварова отпустили в Шилу, я перебрался на новую квартиру. К Черкашину приехал из города его брат с молодой женой и ребенком, стало шумно и тесно. На постой меня пустила Анна Боровлева, женщина лет тридцати пяти, настоящая сибирячка, с грубоватым голосом и дерзкими черными глазами. Муж ее, спившись и промотав все в пух и прах, уже который год был в безнадежных бегах, и она была ни вдова, ни замужняя. Когда в селе появились наезжие люди, которые могли остаться здесь и за хозяев, вдовы охотно брали их к себе в дом. У Боровлевой было два сына, один допризывник, рослый и на диво симпатичный парень Микола, второй Толик, пятый год ходил в школу, но так и не вылезал из третьего класса. Ребята спали на полатях, которые обычно устраиваются под самым потолком у печки, на них можно залезть, как в щель,— только ползком. В отгороженной каморке, в ее темной глубине, стояла кровать Боровлевой, а у дверей — мой топчан.
Я завтракал вареной картошкой с чаем и отправлялся на работу. Днем или вечером выбирал минутку, чтобы забежать на почту, которая была в другом конце села, за колхозной конторой. Всякий раз я шел туда с тревогой: будет или не будет письмо. Обычно меня встречала сама заведующая почтой, некрасивая, но чем-то удивительно милая женщина с редким теперь именем Матрена. Она была неразговорчивая, даже строгая, однако стоило мне появиться, ее лицо сразу светлело. Если не было писем, она вздыхала и пожимала плечами; когда же они были — радовалась не меньше меня.
— Вы, наверно, очень любите свою семью? — однажды спросила она.
— Ну а как же,— сказал я, удивляясь, как можно задавать такие вопросы.
Война оставила бог знает сколько вдов. И она была вдова, и меня удивляло, что, не имея своего счастья, она радовалась чужому.
— У вас, может, есть ее карточки?
Я понял, что она имеет в виду жену. И когда однажды пришло письмо, и по тому, что оно было довольно плотное, догадываясь, что в нем, должно быть, карточки, она стала у барьерчика, ожидая, когда я вскрою конверт. Задумчивая женская поза и двое маленьких — мальчик и девочка, что припали к ее юбке,— вызвали у нее слезы.
— Как вы счастливы, они же вас любят,— сказала она.
Оказывается, можно завидовать даже мне. Какая же условная эта штука — счастье, и как людям не хватает его!
Ужинал я картошкой с чаем. И не знал, что это не так уж плохо. Пятилинейная лампа, поставленная на дно опрокинутого горшка, бросает на стол желтоватый трепетный свет, от миски идет пар. Перебрасывая из одной руки в другую горячую картофелину, я очищаю ее; картофелина до того рассыпчатая, что разваливается от одного прикосновения. Боровлева, в легкой ватной душегрейке и в платке, повязанном на макушке, облокотившись, сидит напротив, ожидая, когда я поужинаю, чтобы убрать со стола.
— Что так поздно сегодня? Где работал?— спрашивает она.
— В лесу,— говорю я.— Березняк же намерзлый, твердый, тяжелый, как железо. Пока пилил да вытаскивал из снега, накладывал, вот и стемнело на третьем рейсе.
— Сёгады снег глубокий,— соглашается она.
Я прислушиваюсь к ее словам. Удивительно, какое сходство: по-нашему сёлета, а здесь — сёгады. Мне почему-то очень приятно от этого неожиданного открытия: хотя земля моя далеко, но и здесь чувствую, что я не у чужих.
— Что-то ты все один да один,— говорит Боровлева немного спустя.
Она со мной на «ты» с первого дня. Не знаю, так ли здесь заведено, или потому, что я для нее такой же, как и нее,— свой, односельчанин.
— Как это — один?
— Ну, другие и сходят к кому, и посидят, и повеселятся иногда, да оно и женщин у нас много, можно было бы и сюда позвать, а ты все что-то пишешь да книжки читаешь.
Что правда. В последние пятнадцать лет моя жизнь складывалась так, что и от писания, и от книжек я был далек. Просто-напросто не хватало на это времени. Не слишком много оставалось его и теперь, однако помогало то, что я был предоставлен самому себе. Обычно по вечерам Иоровлевых ребят не было дома. Микола имел зазнобу,
проворную и щебетливую Груню, и почти все свободное время проводил у нее, а меньшой оголец пропадал бог знает где. Боровлева уходила в свою каморку и ложилась спать, а я, прикрутив в лампе фитиль, чтобы меньше тратить керосина, потому что доставать его было довольно хлопотно присаживался к столу. Читал книги, которые нелегко было здесь достать, писал письма домой. Это были трудные письма. На прощанье, когда я выходил из дома, Аня сказала: «Помни, где бы ты ни был, я приеду к тебе». Куда же она приедет? Что будет здесь делать? Здесь нет ни проектных институтов, ни чертежной работы,— чем она будет заниматься, где найдет применение своей специальности? Я просил погодить с приездом, пока не определится ясно моя судьба.
Написал еще одно заявление в райисполком.
Наконец я тушил лампу и, путаясь в занавеси, тихонько переходил в каморку. Впотьмах, стараясь не греметь, нащупывал свой топчан, табуретку. В блеклом свете, проникавшем в замерзшее окно со двора, я видел край простыни что спускалась с кровати Боровлевой.
— И зачем только ты губишь себя? Завтра чуть свет вставать, а ему далась эта грамота!
Неужели она не спала? Или, может, ее разбудил скрип моего топчана?
— Ничего, сна мне хватит.
В голове у меня роились свои, еще принесенные от стола, образы и мысли. За окнами стояла чуткая тишина. Если кто-нибудь проходил по улице, слышно было, как под валенками скрипит снег. В кухне начинал свою работу сверчок. Оба Боровлевы еще пропадали где-то.
— Тебе не холодно там у двери?— после долгого молчания спрашивает Боровлева.
— Нет.
— А то можешь на кухне еще полушубок взять,— поясняет она свои заботы.
Я понимал эти заботы. И открыл их для себя совсем недавно. Я пошел на почту. У ворот чужого двора стояла Боровлева с соседкой. Улица на солнце блестела наезженным морозным снегом. Еще издали я заметил, что соседка так и пронизывает меня взглядом. Ясно, что разговор у них обо мне. «Это твой? Ну, дай хоть посмотреть на него»,— читалось в ее глазах. Шепотом она что-то спросила. И, уже когда я проходил мимо, услыхал, как Боровлева сказала Своим грубоватым голосом:
— Пожаловаться не могу...
Со дня на день я ждал ответа из района. «Надо, наверно, сходить самому,— подумал я.— Заявление — это бумажка, от нее никому не больно, если про нее забыли,— о себе не напомнит». Обратился к Черкашину, чтоб отпустил на день.
— Что ж поделаешь, сходи,— сказал он.— А то подожди, когда пробьют дорогу, пойдут машины — подвезут. Теперь, по такому снегу, далеко не уйдешь.
Я не стал ждать никаких машин. Назавтра же раненько, чуть свет, надел подсохшие валенки, оделся потеплее и, подпоясавшись, пустился в дорогу.
Дорога и правда оказалась нелегкой. Первые километры, пока поднимался на пригорок и проходил через лесок, где путь был накатан, шел легко. Но дальше, когда вышел в степь, картина изменилась: направление дороги обозначали лишь телеграфные столбы. С рассветом все больше и больше стал крепчать ветер, на гладком насте то здесь, то там вспыхивали снежные гривы, они метались, перегоняя одна другую, исчезали, снова вспыхивали и мчались в бесконечную, теперь уже просвеченную солнцем даль. Ноги мои поминутно пропаливались в какие-то ямы, ветер тут же подхватывал поземку и заметал мои следы. Я старался нащупывать валенками дорожную наледь, какое-то время мне это удавалось, и я держался дороги, но ненадолго,— ноги соскальзывали, и и сбивался с пути. И опять в белом просторе передо мною нозникали одни телеграфные столбы. Чтобы убедиться, что я все-таки не топчусь на месте, а продвигаюсь вперед, я начал их считать. Первый, второй, третий... Вон за тем, что впереди, дорога пойдет лучше, там вроде перекат, и след станет отчет- 1Иво виден. Я проходил и этот столб, и еще, и еще, но ничего не менялось. Как бы я хотел, чтобы впереди или сзади меня показались сани, пусть бы они разминулись со мной, пусть бы обогнали, неважно, все-таки я знал бы, что эта степь не совсем мертва. Но вокруг была одна бесконечная снежная боль. Я вспомнил, как спокойно слушал рассказы о путниках, гибнувших в дороге, и не верил этим рассказам. Теперь же такая возможность казалась мне вполне вероятной. Ну вот обессилею где-нибудь посередине пути, присяду отдохнуть — и все. Только чуть-чуть позволю себе задремать и не проснусь. Лоб под шапкой и правый бок под бушлатом \ меня взопрели от пота, а левый коченел от холода. Казалось, он голый. На работе в любой ветер я мог повернуться, стать к нему тем или другим боком, а тут, в дороге, этого делать я. Я пробовал идти задом, чтобы хоть на минуту дать обогреться левой руке, но делал лишь два-три шага. Выходя
из дома, я повязался поверх воротника махровым полотенцем. Теперь подумал, что оно хоть немного может помочь мне. Подойдя к столбу, я сбросил бушлат, всунул в рукав сложенное вдвое полотенце. Обжигая пальцы о пуговицы, застегнулся, еще туже подпоясался и двинулся дальше. Полежав на снегу, успели остыть и рукавицы.
Все медленнее и медленнее проходили столбы. Ноги отяжелели, снег стал сыпучим, шаг все более неуверенным. Небо ясное, яркое, сверкающая даль слепит глаза. Я не знаю, сколько времени иду; здесь, в этой степной бели, даже солнце светит иначе, я не могу сказать, который час. А мне надо дойти, чтоб застать председателя.
Наконец впереди блеснула крыша кирпичного клуба, что стоит на пригорке, он господствует над всей окрестностью. Через какое-то время показалось и все селение с густо поставленными домами в центре и разбросанными, как бы нарисованными на белом полотне,— на окраинах.
Должно быть, потому, что местечко лежало в низине, окруженной с трех сторон холмами, ветер перед ним сразу стих. Привыкнув месить снег и не успев приноровиться к гладкой дороге, ноги мои чуть не подкосились, когда я взошел на твердую мостовую улицы.
В райисполкоме, что помещался в низком деревянном доме за молодым парком, темноволосая женщина сурового и слишком делового вида сказала, что Вдовиченко занят. Комната ожидания была небольшая, похожая на коридор, свежепобеленная по старой, кое-где выщербившейся штукатурке. Двое дверей вели в кабинеты — председателя и заместителя, возле них из стен круглыми черными боками выступали две железные печки. Женщина, которая все время продолжала писать, склонившись над столиком, сказала мне подождать. Я сел на стул, пододвинув его к самой двери, ведущей в кабинет председателя, и почувствовал, как меня клонит ко сну. Я боролся со сном как мог, но глаза слипались, и передо мной все белела дорога, крутила поземка, и я все месил и месил глубокий снег.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я