фильтр для воды купить 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я ходил по этим коридорам с сердцем, как бы висевшим на волоске: с каждым ударом оно готово было оборваться. За перегородками шла неведомая мне жизнь, там занимались бог знает какими большими и важными делами, а я пришел с таким несусветным пустяком — со свертком своих никому не известных, на шершавой серой бумаге от руки переписанных рассказов. По коридору прошел невысокий пожилой человек с реденькой рыжей бородкой. Я не посмел у него спросить, куда мне обратиться. Вышла из одной двери и быстро протопала в другую молодая женщина, весело мурлыча какую-то песенку. В черных лаковых туфлях, прикрытых сверху светло-желтыми гетрами, прошел кто-то худой, узколобый, быть может, уже знаменитый, оставив после себя густую волну парфюмерного запаха. Я никого не знал, и это меня успокаивало; по крайней мере, никто не догадается, чего я здесь торчу. Но вот, широко ступая, неторопливо проходит высокая фигура в сером с крапинками костюме, с прилизанной прической. Я его знаю больше по слухам, только издали, и с кем-нибудь вечно путаю. Он рослый, с прямой спиной, продолговатым лицом и крупным носом; на нем лежит печать какого-то нездешнего утонченного барства. За ним ходит слава, что он ученый, деятель западнобелорусского движения, но мне всегда казалось, что приехал он откуда-то очень издалека и как бы только в гости. Вдруг я остро осознаю какую-то опасность для себя оттого, что тут ходит этот человек. Попасть к Тишке Гартному я даже не помышлял, но сейчас, прочитав на одной из дверей табличку «Директор», постучался.
Гартный сидел за огромным столом, один в просторной строгой комнате. За его спиной было окно во двор, свет бил мне в глаза и мешал видеть Гартного. Я отступил несколько в сторону, ближе к стене, не доходя до суола. Гартный был занят чтением бумажек, которые были сложены стопками в папках или просто лежали на столе. После моего «здравствуйте» он поднял круглые очки и долго смотрел, как бы стараясь припомнить, кто я такой.
— Ты же не просто так ко мне зашел, есть у тебя какое- то дело? — спросил он наконец вместо ответа на мое «здравствуйте».
— Сборник принес. Рассказов.— Я подошел ближе к столу и стал крутить в руках свой сверток.
— Гм, рассказов... Что-то я твоего ничего не читал. Как фамилия, говоришь? Хотя читал, кажется. Это ведь ты был литкоммуновцем?
— Я.
— То-то ж, вояки... Да что-то небольшой дождь покапал с вашего грома... Ладно, давай сюда, чего мнешь в руках эти свои рассказы. Зайдешь дня через три.
Три дня для меня были сплошным мучением. Дело в том, что, когда вышел первый номер литкоммуновского футуристического журнала «Роскв1т», на него ни одна газета, ни один журнал не откликнулись ни словом. Мы посчитали это чуть ли не заговором и во втором номере напечатали карикатуру Владимира Бохана «Башня молчания». С этой башни, по всей ее высоте, то из окна, то просто со стены в молчаливой позе заговорщика выступала чья-нибудь фигура или лицо — тех, кто был виноват в молчании. Была там и фигура Тишки Гартного, редактора «Полымя». Разумеется, как и во всяком шарже, в этой фигуре были и карикатурность, и насмешка, разве, может, излишне подчеркнутые. И теперь я был уверен, что Гартный неспроста спросил, был ли я литкоммуновцем. Мне припомнились вдруг слухи, что он человек самолюбивый и злопамятный. Раньше я таким слухам не верил, а теперь все это могло оказаться правдой.
Через три дня я постучался в ту самую дверь, вошел в тот самый кабинет. Гартный долго не отрывался от рукописи, и мне стало не по себе: неужели моя? Но нет, бумага хорошая и написана более крупным почерком.
— Ну что, герой, пришел?— наконец, дочитав страницу, спросил Тишка Гартный. Говорил он чуть-чуть в нос.— Ты учишься где или как? — вдруг спросил совсем о другом, пристально глядя на меня.— И, надо полагать, бедно живешь? Так зайди в бухгалтерию, пусть скажут, когда тебе могут выдать денег, потому что рукопись твою я уже отдал, чтобы пускали в печать.
Шел я из издательства и не мог разобраться, в чем была моя радость. В том ли, что одобрена рукопись, или в другом — что не оправдались про дядьку Тишку те недобрые слухи.
Еще запомнились несколько случаев и мыслей, связанных с Тишкой Гартным. Помню, это было уже в то время, когда он проходил чистку, когда стали писать и говорить о нем неуважительно.
Писали и говорили не только про него, но на всем широком фоне тех событий особенно заметен был он. И, помню, в моем сознании никак не укладывалось, чтобы с такой легкостью и непочтительностью можно было говорить про Тишку Гартного. Ну если бы за ним водились какие-нибудь проступки. Но я был уверен, что у него могли быть только. заслуги! Однако вот оказывается, что и в своих произведениях, и в литературно-критических статьях, которые он подписывал псевдонимом Сымон Друк, и в высокой государственной деятельности допущено немало ошибок. Все это было до того неожиданно и ново, что не хотелось верить. Думалось, что по отношению к Тишке Гартному не иначе как допускается некая несправедливость. Возможно, даже кто-то зол на него и теперь, пользуясь случаем, мстит, выдумывает всякие небылицы. Недаром же и тон обсуждений такой — намеренно кусачий, нет в нем ни жалости, ни уважения.
Таким ходом рассуждений мне хотелось защитить Тишку Гартного, не дать разрушиться образу, мне дорогому, связанному с представлением о революции, отчизне, о какой- то особенно высокой человечности. И потому каждый раз, увидев его, глядел я теперь на Тишку Гартного с еще большим уважением и участием. Пусть он кем-то и оговорен, но честен. Пусть и не понят, но герой. Эти новые качества его я видел во всем: в той же одежде, теперь, казалось, как раз на него скроенной и подобранной, в неторопливой походке, в замкнутой угрюмости. Казалось, я даже видел ход его мыслей. И, к моему удивлению, мыслей этих я немного боялся. Они мне казались слишком строгими. Даже не строгими, а гордыми. Они как бы не любили, чтобы их близко кто- нибудь касался. Издали — пожалуйста, даже охотно они давали собой полюбоваться издали, а близко — упаси боже. Возможно, это представление о нем осталось от той первой встречи, когда на улице он стоял вместе с Зарецким и Дударем и тогда про него я так и подумал. А может... Ну что сделать, чтобы так не думалось?
Воображение вело и дальше. Я никогда не видел, чтобы Тишка Гартный шутил, смеялся, чтобы у него было иное, не такое, как всегда, угрюмое и молчаливое настроение. Никогда не видел, чтобы он радовался или грустил, был чем-то удивлен или взволнован. Я сказал себе, что придираюсь к
нему, выдумываю напраслину ведь совсем человека не знаю. Не знаю, как живет он дома и какой на людях, среди тех, кто ему близок или желанен.
«Ты недобрый человек,— говорил я сам себе, ты уверяешь, что любишь Тишку Гартного как бога, и сам же развенчиваешь это божество. Зачем тебе заниматься этим? Ага, вот видишь: тебе нужно знать природу богов. А йотом пойдешь и дальше — начнешь доискиваться, что им нужнее: то, что ты про них, или то, что они о себе думают. И что они больше любят: тень, которая ложится от них на землю, или солнце, дающее эту тень. Вот видишь, какая это хитрая философия, оставь ее. Не разрушай пьедесталов, все равно на них кто-то должен стоять...»
И однажды я увидел Тишку Гартного в совсем обыкновенную минуту его жизни. С Сымоном Барановых мы зашли в Дом писателя по каким-то книжным делам. Библиотека была закрыта, мы сели за столик и расставили шахматы. Вскоре в вестибюле послышался веселый голос Зарецкого. Открылась дверь, и он сам показался всей своей представительной фигурой, пропуская впереди себя Тишку Гартного. Зарецкий, энергично жестикулируя, вел какой-то, еще на улице начатый разговор. Увлеченные этим разговором, они отошли в сторону, к окну, даже не обратив на нас внимания. И тут я с радостью увидел, что Гартный такой же простой и непосредственный, как и все мы. Как и все мы, грешные, забыл поздороваться. И с Зарецким разговаривает просто как мы с Барановых, не стыдясь ни запальчивости в разговоре, ни улыбки. «Что случилось? — спрашивал я самого себя.— Или я человека и впрямь не знал и не видел, как ведет он себя наедине, или... Неужто простота оживает только после того, как опасность заслонит славу?»
Вероятно, они зашли сюда, чтобы кого-то подождать, но не дождались, собрались уходить и только теперь заметили нас и поздоровались. Похоже, что, почувствовав неловкость за такое запоздалое внимание, они подошли к нашему столику.
Зарецкий всегда умел добродушно и мило пошутить.
— Давайте посмотрим, дядька Тишка, смертельную схватку петухов.
Гартный посмотрел на доску с довольно поредевшим уже шахматным войском на ней.
— А этот, что побольше, кажется, обыгрывает меньшого,— сказал он Зарецкому, кивнув на Барановых стараясь поддержать шутку.
Прячась за свою хитроватую простоту, Сымон Барановых притворно не согласился:
— Ай, где вы это видели, дядька Тишка?
Они пошли, а я для себя сделал большое открытие. Что человек — всегда бог. Особенно тогда, когда он похож только на самого себя.
НАДПИСЬ НА КНИГЕ
Заочно я знал его давно, но встретиться лично не удавалось. И это было неудивительно — его должность первого секретаря ЦК комсомола Белоруссии не позволяла слишком разбрасываться временем. Удивлять могло другое: как он при такой должности находит время, чтобы еще и писать. И писать серьезно, по-человечески глубоко и много. Его книга «Мелочи жизни» в сравнении с книжками других «маладняковцев» того времени выглядела солидным томом. А сколько общественной и служебной работы — заседаний, выступлений, докладов! А новые рассказы в свежих номерах журналов! И все это по-хозяйски вдумчиво и по-граждански мужественно. Глубоко в душе я уважал его, и даже имя — Платон — было как бы оправданием моего уважения. В таком древнем имени было что-то удивительно простое и народное, с ним связывалось представление об уравновешенности и рассудительности. А фамилия — Головач — дополняла это представление. Поэтому думалось, что он человек пожилой, иначе откуда в его произведениях столько зрелости.
И вот на одном из писательских собраний среди сидящих в президиуме я увидел незнакомого человека лет двадцати шести. Он сидел на заднем плане, за спинами, между Михасём Лыньковым и Андреем Александровичем. Волосы пышные, очень светлые и, видать, мягкие, как кудель. И брови такие светлые, что их даже не видно. В лице много простоты и доброты. И скромности. Ему было как будто неловко, что его пригласили на такое почетное место, поэтому он старался быть в тени. Но к нему все время оборачивались то Александрович, то Лыньков, то еще кто-то из президиума. И всякий раз, когда он наклонялся к ним, его льняные волосы падали на лоб, и он размашистым жестом откидывал их назад. Иногда он пробовал улыбаться, но улыбка не шла ему и сразу же угасала, побродив какое-то мгновение около тонких губ. Улыбка слишком молодила его, делала мальчишкой и будто сама знала, что это не очень удачная услуга.
Это и был Платон Головач, и меня смутило, что он был совсем не таким, каким мне представлялся.
Потом он вышел на трибуну с речью. И тут выявилось еще большее несоответствие с заранее созданным образом: что он любит смотреть чуть исподлобья, что он говорит чуточку в нос, очень тихо и размеренно и что голос у него мягкий. Совсем неожиданно оказалось и то, что нет у него ни резких жестов, которые обычно вырабатывает профессия, ни повышенных командирских нот — все просто и душевно.
С этого времени началось наше доброе знакомство. Я сказал бы даже, дружба, если бы не боялся этого слова по отношению к Головачу, так как дружили, мне кажется, с ним все, и он никого не выделял и не делил на лучших и худших. С каждым он был одинаково чуток и близок, находил минутку и встретиться на улице, и посидеть на диване в Доме писателя, и охотно взять прочесть рукопись, чтобы на следующий день увидеться с автором, зная, что тот ждет и волнуется. Он находил и свое особенное душевное слово, по-своему раскрывая суть дела и явления. Не скупился похвалить кого-то, чему-то порадоваться, не боялся сказать правду в глаза, если ему что-то не нравилось.
Я должен был поехать на коллективизацию с бригадой работников ЦК. Признаюсь, что ехал с неспокойным сердцем, хотя и по своему желанию. Предвидел, что будет трудно своими глазами видеть, как начнет ломаться извечный строй крестьянской души; тут, возможно, не обойдется и без глубоких человеческих трагедий. Зная, что Головач уже был в такой поездке и теперь на эту тему пишет повесть, я решил поговорить с ним. Мне хотелось заранее быть подготовленным к неожиданностям, прийти уже как бы на готовые позиции. Мы долго сидели с ним, и в его голосе я слышал боль.
— Платоне, дорогой, но это же нужно! Иначе нельзя? — спросил я с тревожным ожиданием.
— Нужно, иначе нельзя, брат Янка. И, может, самое главное — пусть с душевной болью, но иметь именно эту уверенность. Потому что никогда исторические переломы не совершались легко. А обходить их у нас нет возможностей.
Я знал, что Головач никогда не кривит душой. И был рад, что в дорогу свою уверенность он передал и мне.
Он не руководствовался никакими внешними и побочными соображениями, а только человеческой совестью. Помню, после того как я возвратился с «Гомсельмаша», где с бригадой «Звязды» три месяца работал по ликвидации прорыва, у меня вышла довольно неприятная история. Я написал
серию очерков и напечатал их в «Маладняку». Вскоре на эти очерки появилась рецензия под названием «Клевета на завод». Название страшное и упрек серьезный. Но Головач сразу увидел здесь недобросовестность и без всяких колебаний стал на защиту. Он вошел в комиссию по изучению вопроса и не отступил до того момента, пока не добился справедливости: доказал, что автор статьи действовал нечистоплотно. История оказалась простой: рецензентом, укрывшимся под псевдонимом, был человек, который претендовал стать соавтором очерков, не написав при этом ни строчки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я