https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/120/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Пахнет свежей, вымытой землей, и в лужах поблескивает солнце.
Месяц спустя я проезжал через Синило. Название деревни напомнило мне о встрече. Я спросил у мужчин про Анупрея Кундича. То, что я услышал, не удивило меня. Перед самой свадьбой, отрекшись от родителей, молодая сбежала из дому неизвестно куда, а Анупрей поехал ее искать, да так и не вернулся. Напился, а конь у него резвый, чего-то испугался, понес и — размозжил ему голову.
— А, собаке собачья и смерть,— сказал кто-то из мужчин.— Полоумка из себя строил, чтобы всех перехитрить. Не думайте, что он был дурак, ему так выгодней было. Оборотень.
Мне вспомнилось, как, наговорившись вволю, он пошел от моего окна, шлепая ногами и отдаляясь, и как мне тогда подумалось, что недолго он будет ходить по земле.
ГОРДОСТЬ
Я часто думаю о поколении, которому суждено прийти нам на смену. Подолгу сижу в скверах, чтобы посмотреть, как на своих площадках в песке играют дети. Восхищенным взором провожаю пионерские колонны, когда дружно, весело, с песнями и беззаботным щебетом отправляются они в лагеря. Какая красивая пора человеческой жизни! В светлой перспективе лет я вижу их взрослыми. Я стараюсь угадать их духовный мир. Какими будут у них чувства дружбы, любви, ненависти, ревности, страха, отваги? Будет ли ответственность перед ближним, перед человечеством, государством, миром? Не все поддается моему воображению. Но я твердо знаю и верю в одно: у них будет гордость. Гордость за революцию и за тех людей, которые ее совершили.
Иногда я представляю, что у меня есть сын. С тревогой и радостью вижу его совсем не похожим на меня. Ведь он входил в жизнь новыми путями, которых не знали до него люди. Вот он стоит передо мной, и в глазах его светится свой мир — мир неведомого мне детства.
— Папа, расскажи мне что-нибудь о революции,— просит он.
Эта просьба наполняет меня гордостью: я, его отец, помню революцию. Я могу рассказать про нее.
Я рассказываю, но он ждет от меня чего-то большего.
— Папа,— спрашивает он,— а какие ты имеешь заслуги?
Он выжидающе заглядывает мне в глаза, и я вижу, как
ему важно знать, имеет ли он право гордиться мной, потому что это и его биография.
Мы, взрослые, тоже гордимся: родными, товарищами, знакомыми и даже теми, кого не знаем.
Этот человек однажды зашел ко мне, назвался земляком, и с того времени мы стали друзьями. Он учился на рабфаке. Приходил, чтобы поделиться своими всегда нелегкими, никому еще не высказанными думами.
Он был инвалид. У него была искалечена правая рука. Она висела тяжело, беспомощно, иногда чуть заметно подергиваясь в рукаве. Я так привык, что даже не замечал ее и никогда не спрашивал, при каких обстоятельствах она была изувечена. Мы просиживали долгие вечера, всегда находя
интересные для нас темы разговоров. Я сворачивал ему самокрутки, прикуривал их; на минуту прерывался его спокойный, глуховатый голос, чтобы тут же, после первой затяжки, зазвучать снова. Наши беседы были для нас наилучшим путешествием по стране. Начиналось путешествие в ближайшем колхозе, затем уводило нас в Кировск, на Кубань; мы томились от жажды в горячих песках Каракумов, купались в волнах рек, брели полевыми дорогами, овеваемые ласковым шепотом колосящихся нив Черноземья.
Как-то мы разговорились про гражданскую войну. Это был вечер волнующих воспоминаний. И только тут выяснилось, что он чапаевец. Как знак тех далеких походов осталась у него эта искалеченная рука. Приятель волновался. Перед внутренним взором моим проходили те годы геройства и мужества. Они гремят в памяти залпами орудий, сеют пожары и смерть и светят огнями надежд, те годы. Они бессмертны и будут звенеть в вечности как песни, те годы. Приятель волновался. Я смотрел на него и не узнавал. Только теперь как следует я его увидел. Я почувствовал в нем человека, который давно стал самым близким. Как удивительно раскрываются люди. Я ощущал, как поднимается во мне гордость. Совсем по-иному смотрел я теперь на его руку. Мне показалось, что я слышал ее боль, и захотелось с величайшей нежностью прикоснуться к ней. В ее ранах я увидел глубокий смысл — цену человеческого мужества.
Еще никто никогда не забывал своего детства. И какое б ни было оно — радостное или безотрадное, оно всегда живет в нас, как светлое мгновение нашей весны. Оно соткано из дней неповторимой прелести. Никаких бед — ни горя, ни обид, ни стужи, ни отчужденности — не хочет оно нести с собой в зрелость. В нем много солнца, чистоты, веры, первых неповторимых познаний мира и первых неизгладимых впечатлений. Прекрасная пора человеческой жизни — детство!
Оно прошло у меня под крики о мобилизации во время империалистической войны. Видится мне, как плачут матери, прощаясь со своими сыновьями. Слышатся какие-то нелепые, как бред, песни. Потом — далекие, чуть слышные выстрелы пушек на фронте. Отступление русской армии, наэлектризованной революционной подпольной работой. Люди тревожно прислушиваются к взрывам. Припадают к земле, прикладывая к ней ухо, чтобы определить, приближается или
отдаляется фронт. А потом — неутихающий грохот колес по шоссе, нескончаемые повозки беженцев. Сколько горя, несчастья, слез! По сторонам шоссе после этого бегства повырастали одинокие холмики с березовыми крестами, огороженные колючей проволокой. Помню и другое: митинги, большевистский список на выборы, немцев, белополяков, булакбалаховские банды, партизанщину,— яркими, как вспышки молнии, эпизодами. Грамота для меня была вполне доступная: большевиков любят, буржуев ненавидят. Я знал ее, как молитву. Я носил в лес пастухам еду и по пути заворачивал к красноармейцам, что стояли на ближнем хуторе. Они мне давали подержать винтовку, давали патроны, разрешали выстрелить в специально сделанную на березе отметину. Меня ударило прикладом в плечо, я смеялся, смеялись красноармейцы. А когда пришли франтоватые и гонористые завоеватели из Речи Посполитой, впервые я испытал удар приклада не в плечо, а в грудь.
Время не любит, чтобы без него переделывали историю. Завоеватели в конфедератках, помню, удирали за Неман. Вокруг запылали пожары. Как жутко, когда кажется, что подожжена сама ночь и она полыхает и рассыпает искры в темноте. И кругом снова далекие и близкие, далекие и близкие взрывы. Только утро приносило тоненький краешек тишины.
Я выходил из леса на полянку, к обгорелому дубу, чтобы из его дупла забрать спрятанные там для партизан патроны. Я вглядывался в просветы на опушке; все, кажется, было спокойно и тихо, шаг мой становился увереннее и смелее. И вдруг его оборвал перед самыми глазами брызнувший выстрел. Я бросился назад, выстрелы затрещали со всех сторон. Навстречу мне мчался лес, стегая ветками по лицу, обдирая руки, разрывая в клочья рубаху, искалывая ноги хвойным сухим валежником. В болотистом кустарнике я упал между кочек. Я лежал, слыша, как посвистывают в высокой жухлой траве пули. Я лежал, пока не утихли выстрелы, а потом снова бросился бежать, не чувствуя своих израненных ног. Нет, в этот раз не принес я партизанам патроны. Но, детство, как люблю я тебя за то, что все это ты сохранило мне на память, как дату моего рождения.
Однажды, перед праздником Октября, друг пришел ко мне во всем новом, по-праздничному отглаженном. Он поздоровался левой рукой, правая была прижата к боку. Я помог ему раздеться. Гимнастерка, военная, бережно сохраненная, была туго обтянута под широким ремнем. Я повесил пальто и, взглянув на приятеля, замер от удивления. На левой стороне груди у него светился орден Красного Знамени. Приятель рассказывал мне бог знает сколько всего о своей жизни, а про орден не рассказывал никогда.
— Что же ты молчал?— сказал я с укором и обидой.
Приятель попробовал улыбнуться, но вместо улыбки на
лицо сбежалось множество морщин. Вздрогнула и снова вяло обвисла искалеченная рука.
— А ты разве не знал?— еще силился он шутить.
— Почему же ты его не носишь?
Вдруг морщины на его лице разгладились; оно стало суровым.
Приятель вздохнул, достал кисет с табаком. Я принялся сворачивать самокрутку.
— Действительно,— сказал он,— не ношу. Тут даже трудно объяснить тебе, почему не ношу... А вот почему — стыдно мне. На груди орден Красного Знамени, а сам неуч. Что на это люди скажут? Ты же знаешь, я потомственный батрак, негде и некогда было набираться знаний. И только теперь вот учусь, начал с рабфака. Староват, как видишь, но не может быть, чтоб не одолел. Думаю стать инженером по горному делу. Природа, земля, горы, ветер — привык к ветрам. И вот, когда выбьюсь в люди, добьюсь своего, не стыдно будет носить и орден. А так что ж это: гордиться не тем, что имеешь, а тем, что было... Нет, не могу, не по мне это. Недостойно...
Что я мог сказать? Значит, слава, геройство — только условность? Сами носители славы не чувствуют своих заслуг? Значит, есть что-то более высокое, что определяет меру человеческого достоинства? Нет гордости за самого себя, есть гордость за других, чтобы, глядя на них, никогда не жить бесцельно.
Недавно я снова побывал в своем детстве.
Был морозный зимний вечер. На улице у людей дыхание вырывалось клубами белого пара. Деревья в парках стыли в своих белых снах, сплетенных в искристые кружева из заледенелой изморози. Люди бежали торопливо, словно боясь, что куда-то не поспеют дойти.
В зале тоже было холодно. Скрипел навощенный пол, и казалось, что это у людей еще скрипел под ногами сыпучий снег. Постукивали и скрипели откидные сиденья кресел.
Экран постепенно стал оживать, покрываясь мглою и серым туманом. Из этой мглы, из серого тумана — с экрана — в зал ворвались звуки бубенцов. Они послышались издалека. Они стремительно нарастали и приближались. Они становились громче и громче, накатывались, как взрыв, наполняя зал. Люди не знали, что это за звуки и откуда они. И вот, когда казалось, что звукам уже некуда деваться,— из мглы вырвалась тройка. Запряженная в тачанку, она бешено неслась по дороге, круто поворачивала то вправо, то влево, поднимая столбы пыли, исчезая в пыли и человеческих криках. Видна была поднятая над тачанкой рука — она указывала вдаль: туда неслась дорога, рвались кони и строчил пулемет. Так начинался фильм «Чапаев».
И после нельзя было сидеть спокойно. Ты был не в зале, а вместе с чапаевцами. Вся напряженность событий проходила через тебя. Тут нельзя было быть одному и нельзя было быть спокойным. Я чувствовал теплое плечо Лины. Мы сидели, дыша одним дыханием. Мы до боли сжимали друг другу руки, не чувствуя этого. Мы были далеко от самих себя. Я жил волнениями, которые оставило мне в подарок детство.
Потом я нес всю эту увиденную жизнь с собой. Передо мной неугасимо стоял образ человека, который был для меня воплощением самой святой совести. В памяти звучало его имя.
Домой я нес чужую жизнь, которая стала дороже своей.
НЕСКОЛЬКО МИНУТ ЧУЖОЙ жизни
Уже несколько месяцев в ящике моего стола лежал готовый рассказ, но я не решался напечатать или кому-нибудь показать его. Я даже боялся его.
То мне казалось, что это самое лучшее из всего, что мной написано: самое строгое, самое стройное и прочувствованное; каждое слово в нем не только стоит на месте, а стоит весомо, значительно, несет на себе наибольшую нагрузку; в нем показано богатство человеческих чувств, он полон самых трепетных примет времени. Когда я его перечитывал, я все переживал снова с обостренной силой и был просто счастлив, что наконец смог написать что-то стоящее.
То вдруг все менялось. Стоило хотя бы немножко под даться сомнениям, хоть в чем-то не почувствовать уверенности, как все сразу же выглядело по-иному. Уже казалось, что рассказ написан бездарно, наивно и беспомощно, что нет здесь ни глубоких мыслей, ни чувств, что я не поставил и не разрешил ни одного вопроса и ничем не затронул человеческой души. Снова я перечитывал этот рассказ и с горечью и болью в сердце отправлял его в ящик стола. Пусть полежит. Может, потом, когда все продумаю, напишу его заново.
Я всегда сомневался в написанном мною. Так было и так, вероятно, будет всегда. Никогда не будешь справедливым судьей самому себе. А может, все-таки кому-нибудь его показать? Эта мысль придала мне смелости поискать другого — строгого и более справедливого — судью. Однажды утром, помню, это был воскресный день, я и пошел к нему. Не очень это весело — нести напоказ человеку то, чем ты сам не удовлетворен.
Он жил за рекой, вниз от Троёцкой горы, где-то недалеко от теперешней улицы Янки Купалы. День был хмурый, наступала осень. Кое-где уже пожелтели листья. Я пошел через сад Профинтерна, сделав большой крюк, чтобы дорога была подлинней. Людей сейчас тут мало, не то что вечером; в такой тишине хочется идти не спеша, думать. Сейчас будет поворот налево, за ним домик Первого съезда РСДРП, а потом еще налево. Наконец, и эта тихая, малопроезжая улица; один конец ее упирается в речку. Низкий деревянный дом, крыльцо, темный коридорчик, и направо его комната, как теперь сказали бы — кабинет, но тогда так не говорили.
— Вот хорошо, браток, что ты зашел, а то мне и поговорить не с кем,— встретил меня хозяин без удивления, будто давно ждал.— Ну, раздевайся.
Это было, пожалуй, самым характерным в нем — найти такие слова, чтобы ты сразу почувствовал себя непринужденно.
Комната была небольшая, полная мягкого сумрака, кажется, от тополиной тени на улице, и такая тихая, будто специально устроенная так, чтобы в ней хотелось думать. Как известно, характер человека отражается и в его вещах: мало их или много, какие они, как расставлены. Письменный стол, полочка с книгами, диван и пара кресел. Только то, что помогает собрать и упорядочить мысли. На столе, с краю, стопкой лежат книги, а в центре раскрытый том Бальзака; должно быть, я оторвал его от чтения.
— Садись,— сказал хозяин, показав на диван. Невысокий,
с чуть вьющимися волосами, в шлепанцах и в темной рабочей рубахе, он был весь какой-то домашний, доступный.— Наверно, хочешь что-то хорошее сказать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я