геберит инсталляция для подвесного унитаза 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Батюшка учил нас закону божьему, церковнославянскому языку и грамматике. Нам нужно было свободно разбираться в титлах, помня, какие буквы под ними скрыты. Мы учились порядку церковных молебнов, читали псалтырь, часослов, октоих, заучивали молитвы и псалмы. Как ни странно, но труднее всего нам давалось чтение.
Батюшка приходил в своей длинной черной рясе, узкой в талии и широкой в подоле, с маленькой рыжей бородкой, с длинными, жиденькими, раскиданными по воротнику волосами, с лихорадочным блеском глаз, и испуганно оглядывал учеников. Высокий, худой, он казался еще более худым оттого, что нес перед собой вытертую до желтого блеска тонкую трость с рогулькой наверху, на которой всегда лежал большой палец его руки. Мы привыкли отвечать уроки скороговоркой, торопясь, проглатывая последние звуки, батюшка же требовал канонического произношения. Мы читали: «Блажени нищи духом, яко ти утешатся; блажени алчущи и жаждущи правды, яко тех мзда еси на небесех».
— Ка-ак? Повтори! — перебивал батюшка.
Мы повторяли, но произносили так же, как и в первый раз.
— Остолоп, зачем же ты «и» в каше съел? Повторяй за мной: «Блажени нищии духом, яко тех есть царствие небесное. Блажени плачущии, яко тии утешатся. Блажени алчущии и жаждущии правды, яко тии насытятся».
Повторяя за батюшкой, мы все произносили вроде бы правильно, но, как только начинали читать самостоятельно, эта правильность исчезала: два «и» на конце никак не получалось.
Батюшка морщился, как от боли, вставал со стула, глаза бешено округлялись, он хватал себя за волосы, рвал их, поднимал трость, совал ее тому, кто отвечал урок, и кричал:
— На, бей меня, терзай меня, жги на костре, только не издевайся над божьей молитвой. Безбожники, богохульники, вам бы только распинать Христа на кресте...
Он кричал высоким, тонким голосом, в глазах блестели слезы, нам становилось страшно.
Помню, как Ульяна выходила замуж за Данилу. Он тоже был из Королей. Должно быть, всем Королям эта кличка давалась не за богатство, а за рассудительность. Данила был из бедняков. Он ездил в Америку на заработки, прожил там семь лет. Возвратился хорошо одетый, с чемоданами, украшенными блестящими пряжками и перетянутыми скрипучими ремнями, отрастил рыжие усы, более менее выучил тамошний язык, и теперь его стали называть американцем. Невысокого роста, немногословный, он и американизмом своим не кичился, выхваляться не умел, но Ульяна разглядела в нем добрую и чуткую душу. Сама же Ульяна была высокая, статная, были в ней и неброская красота, и разумность, и женский такт. Славилась еще и тем, что на клиросе в церкви ее голос выделялся своей певучестью, украшая хор.
Помню, как началась империалистическая война и все село стонало от горя, когда забирали новобранцев. Ульяна осталась с двумя малышами на руках: Данилу тоже забрали в солдаты. Помню письма, над которыми она плакала, потому что они приходили с фронта, где была смерть. Однажды в письме Данила прислал фотокарточку. Ульяна сначала обрадовалась, но тут же заголосила. В военной гимнастерке, подпоясанный широким ремнем, Данила стоял во весь свой невысокий рост, даже видны были начищенные сапоги: не шутка — унтер-офицер Усть-Двинской береговой артиллерии. Правой рукой он опирался на узкую, сплетенную из ивовых
прутьев подставку, а левую заложил за спину. Эта рука и стала причиной слез: значит, ее оторвало, иначе зачем бы ему прятать ее сзади...
Помню вдов, помню солдаток, мужьям которых писала Ульяна письма на фронт.
А вскоре на селе стали появляться изувеченные: кто на костылях, кто с пустым рукавом, кто с хрипами в груди, страдающие от удушья после газов. И стали ходить тревожные слухи: с фронта солдаты бегут, немец прет во всю силу, скоро появится тут. Потом потянулись беженцы на худых, замученных лошадях, с убогими пожитками на возах, с детьми на руках, двигаясь все дальше на восток, выпрашивая куски хлеба и оставляя на обочинах дорог небольшие холмики с березовыми, неоструганными крестами на них. А фронт приближался, вечерами было слышно, как глухо стонала земля...
Долгие годы эти впечатления жгли мою память. Уже потом, много лет спустя, когда я собирался стать писателем, из этих впечатлений у меня составился рассказ, который я назвал «Тернистая дорога». Не помню, кто из писателей оказывал тогда на меня влияние, но написался он несмелым голосом. Поэтому я никогда не включал его в свои книги, считал рассказ ученической практикой. Но однажды по какому-то поводу Иван Грамович вспомнил этот мой рассказ. Сказал, что когда-то, будучи школьником, он читал его и... плакал. И я подумал, что не будет греха, если я вставлю его в эту книгу, слегка пройдясь карандашом по нарочитой манерности стиля того времени.
ТЕРНИСТАЯ ДОРОГА
Война. 1915 год. Наступление немцев. Отступление русских.
Беженцы.
И вот — тянутся дороги белорусские, узкие и широкие, прямые и извилистые, жаркие и пыльные, шоссейные и проселочные. А по ним — с повозками, в убогой одежонке, с кое- каким скарбом, упакованным и привязанным, с детьми, изнуренными и болезненными, со старенькими дедам и бабулями, с женами, высохшими и усталыми,— бесконечной вереницей тянется обоз.
Громыхают привязанные к грядкам телег ведерки. Стучат подкованные конские копыта. Шлепают опорки и босые, потрескавшиеся, с запекшейся кровью ноги.
Идут.
Погоняют.
Качаются.
А дорога далекая, суровая и тернистая, как суровая и тернистая жизнь человека.
Он выехал из Виленской губернии. Не хотел ехать, но казаки выгнали нагайками. Тогда сложил пожитки — может, нужные, а может, и ненужные,— запряг лошаденку и оставил родной уголок, село и кладбище, где его мать, где двое деток похоронены, где вся родня. Разрывалось сердце, когда из-за пригорка и сумерек бросила последний долгий взгляд его родина.
Он остановился. Оглянулся. Утер рукавом слезой наполненные глаза и долго смотрел на синеватую полоску оставленных гумен и хат, пока синь не смешалась с вечером, пока не соединилось небо с землей.
— Прощай, родная... Прощайте, луга, может, больше не суждено видеть вас, чтобы радоваться и плакать с вами. Прощайте, длинные, узкие полоски, может, больше не доведется пахать вас...
Так беззвучно шептали его пересохшие губы. Так тихо ныло его стиснутое горем сердце.
А рядом стояла запряженная лошаденка.
А рядом жалась к телеге семья.
— Не плачьте, детки, может, даст бог, ничего и не случится. Может, вернемся. И ты, жена, не горюй. Ничего не поделаешь. Если бы остались — хуже было бы. А так — хоть, может, живы будем.
Ослабевшими, будто чужими, руками взялся за вожжи.
— Но, Гнедка!
Ничего не видел больше.
И не слышал.
Кругом стояла ночь, а впереди — далекая, трудная, тернистая дорога.
Долго стучали колеса. Много осталось позади низин и пригорков. Ехали. Долго ехали. Испытали горечь и жажду, горе и разочарование, жару и усталость, голод и отчаяние, видя
свою беспомощность и ненужность. А кому они нужны? Разве мало их таких — бездомных, голодных, нищих? Кто будет кормить их? За что?
Потом еще большее горе пришло, безмерное, непоправимое: около шоссе, на выжженной солнцем полянке, похоронил он жену и сына. Тихо умерли они, без упреков, без слез. Плакать было нечем. И сказать было нечего. Зачем? Тогда поставил на могилках два березовых — белых, с корой — креста, помолился, поцеловал холмики, и — далекая, безжалостная и тернистая дорога лежала грозной неодолимостью перед его жизнью.
Остался с последним сыном, шестилетком.
Снова гремит телега на шоссе. Медленно накручивает его на колеса. Понуро переступает с ноги на ногу Гнедка. Идет. Много уже прошел он. Много оставил сел и деревень позади. И не видит конца стершемуся булыжнику серо-белой дороги.
Вокруг нестерпимая тишина. Падает расплавленное солнце звенящим в ушах зноем. Струится пот. Пыль въедается в тело. Сохнут потрескавшиеся губы, и томится от жажды нутро. Глаза горят сумасшедшим блеском тоски и отчаяния.
Рядом сидит шестилеток. Худенькими ручонками вцепился в грядку телеги. Ножки укутаны в лохмотья, голова бессильно клонится на плечо.
— Папка, а папка, есть хочу.
Зачем он говорит эти слова? Разве он знает, что в них вместилась вся его жизнь, маленькая, вконец истерзанная? Разве он знает, что слова эти как на кресте распинают день?
А глаза ребенка глядят в самое дно души, чтобы ничего не найти там, чтобы еще пристальней смотреть и просить.
— Нет ничего, сынок. Доедем — попросим.
— Куда доедем, папка?
— К людям. Попросим, может, дадут.
— А мамка наша едет?
Что ответить ему? Зачем смотрят с такой верой эти глазенки? Разве могут они знать о законах человеческого права на жизнь?
— Но-о-о!
Когда ночь приглушила горечь и жажду, когда прикрыла собой пыль и зной — над головами рассыпались холодные звезды. Хотя и была мягкая ночь, хотя и молчала она, но звенела натянутыми струнами человеческого изнеможения.
Они свернули в перелесок. Отпрягли коняку, привязали, чтобы не ушел. Огонек маленького костра бился о тугую темень.
Поджарили маленький кусочек сала, который удалось выменять на рубаху, снятую с тощего тела.
— Ешь, сынок, завтра, может, еще где-нибудь достанем. Гнедку продадим. У него уже нет сил идти. Может, кто купит.
— А куда мы так долго едем, папка?
— Куда? Кто его знает, сынок. Война вот. Выгнали нас. Все едут.
— А домой мы поедем?
Он не отвечал. Он не знал, что ответить. Глядя на костер, ловил долгий синий писк головешки. Глубоко вздохнул. Ночь похоронила этот вздох в своем равнодушии.
Потом долго сидели неподвижно и, когда погасли головешки, уснули так же тихо, как с бешеной стремительностью тихо падает звезда.
Снова звонкое небо и бесконечная даль.
— Но-о-о!
Понуро переступают Гнедкины ноги со сбитыми подковами. Медленно переваливается с оглобли на оглоблю отощавший конский круп. Тяжко дается каждый метр обглоданного колесами шоссе. Кружатся, звенят, жалят слепни.
— Но-о-о!
А даль плавится немым синим мерцанием. А солнце струит томящую жажду, чтобы еще сильнее мерцала даль и угасли последние надежды.
Гнедку не хотели покупать. Кому он нужен? В такое время? Зачем? Свое, нажитое, может, покидать придется. И вот так же, может, придется пускаться в дорогу. Разве все возьмешь с собой? Зачем кому-то Гнедка?
Его не хотели брать. А он уже не мог идти. В далекой, трудной дороге он добросовестно служил человеку, забывая, что дорогам нет конца.
Кто-то взял-таки, сжалился. Просят-то — гроши. А конь — что ж, пусть постоит, может, и отойдет.
А они — в далекую звенящую синь пошли пешком.
Две фигуры. Одна — высокая, худая, как скелет, с нацепленными на плечи лохмотьями. Другая — маленькая, слабенькая, с тонкими ручонками и потрескавшимися ногами — болезненный комочек жизни.
Много пройдено дней. Много отмерено дороги, но снова и снова встает она — суровая, беспощадная, каменная. Широко раскидывается даль. Она упирается в синь, чтобы не видно, где край ее, где конец. Земля горячая и твердая.
Мешаются шаги и дни, горечь и жажда, солнце и пыль. Будто нехотя проходят мимо верстовые столбы, и каждый из них как новая, страшная предначертанность. Остаются позади могилы беженцев с белыми березовыми крестами на них.
Небо нависает мерцающим маревом. Горячим, серо-белым булыжником шоссе сбегает в дымку. По обе стороны сожженная солнцем ржавая, сухая трава. Хоть бы подул легкий ветерок. Хоть бы где-нибудь ручеек.
А две фигуры идут, держа одна другую за руки.
— Папка, а папка, ноги болят. Скоро ли мы дойдем?
И этот слабенький голосок безжалостным, неумолимым
ударом отсекает нитку дороги. Будто лопнула пружина заведенного механизма. Тогда поднялась рука, чтобы стереть пот с почерневшего лица. И бессильно упала, пройдя только по одной щеке. Сухими глазами глянул он поверх верстовых столбов, а потом взял этот маленький комочек жизни на руки и снова шагнул вперед.
Спина его горбится. На шее вздуваются жилы. Из дыр вылинявшей истлевшей шапки торчат спутанные волосы, спереди они падают на липкий лоб. В прищуренных глазах отчаяние, а впереди каменная белизна шоссе с его верстовыми столбами, за которые он силится сделать еще и еще шаг. Сын. Ради него должен он до конца изведать всю немилосердность судьбы. Подкашиваются ноги. Хрипло дышит грудь. Еще один шаг — один день... А маленькие ручонки сына, обессилев, выпускают край отцовой свитки. Побелевшие, сухие губы еле шепчут:
— Папка, пить хочется, пить... Где мама наша?
А он идет. Он хочет ступить еще один шаг, пройти еще один верстовой столб.
Потом голос сына умолкает, а ручка падает вниз и болтается, как оторванный рукав.
Тельце сделалось тяжелым, чужим.
Он останавливается и смотрит на сына. Глаза закрыты неплотно сомкнутыми веками, на лицо серым молчанием шоссе легла смерть.
Тогда поднял он голову, глянул в налитое солнцем небо, и из груди хриплым вздохом вырвалось:
— Г-господи!
Ноги его подогнулись, он тихо опустил свою ношу, зная, что теперь еще тяжелей станет ноша жизни.
Еще один крест стал на свежей безмолвной могиле.
Небо наливается расплавленным солнцем, плавится от жары. Шоссе въедается в далекую синь дымки. По обе стороны выжженная душным воздухом, ржавая, сухая трава. Он идет и идет.
— Г-господи!
Некуда больше идти ему, но заведенная пружина бытия хочет раскрутиться до конца, чтобы измерить силу человеческих надежд и отчаяния. В ушах глухой звон. Вокруг зной и жажда, а перед ним — далекая, суровая и тернистая Дорога, как суровая и тернистая жизнь человека.
У КОСТРА
Я еду по узкой дороге среди хлебов. Глубоко врезаются колеи в бархатистую межу-дорогу. Иногда попадаются ямы, переезжая через них, я качаюсь в своей телеге, как в зыбке.
Конь бежит трусцой. Фыркает и потряхивает гривой. Кнут лежит в телеге, и, когда мне хочется взбодрить коня, я слегка стегану его вожжой да крикну:
— Но-о!
Конь снова фыркнет, встряхнет гривой, ударит копытами, и мне приятно ощущать убаюкивающее подрагивание телеги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я