https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Даже педагоги выглядели кретинами. Шика, в тридцать втором году с блеском защитивший диссертацию, посвященную теории потенциала, выглядел так — и тут напрашивалось затасканное сравнение,— словно не знал, что дважды два — четыре; Ангельхоф широко открыл рот, что его вовсе не украшало; Рибенлам, озабоченный, видно, тем, что его голова не войдет в кадр, стоит на полусогнутых ногах; царственные черты Старого Фрица так искажены неудачным освещением, что можно подумать, будто их директор всего лишь узколобый и заносчивый тип.
Отложим эту фотографию — она лжет.
А эта? Говорит она правду? Если да — то какой ужас! Шесть профанов на знаменитом состязании в Вартбурге. Их анкеты хранятся в папках оргбюро по проведению баховских дней для немецкой молодежи. Они, сказано там, являются делегацией рабоче-крестьянского факультета, избранной для получения — из рук в руки — культурного наследства.
Их профили четко очерчены резким весенним светом, они так напряженно таращат глаза в аппарат, словно видят самого господина Вольфрама фон Эшенбаха, шествующего по холмам на состязание миннезингеров. А эти важные позы они, видимо, собезьянничали, им такие позы совсем не подходят, как не подходят им и береты, напяленные на четыре из шести делегатских голов, поскольку Квази Рик выяснил: хочешь взять приступом крепость науки — покрывай голову беретом.
Он сделал это открытие уже в поезде, обследовав делегации других факультетов.
— Они ничего не упускают, чтобы отличаться от нас, точнее говоря, чтобы доказать, что мы от них отличаемся. Теперь они нацепили береты, что ж, отобьем у них охоту. Купим себе такие же. Беретами можно обзавестись не задумываясь, это национальный убор басков, а баски были против Франко.
Однодневное пребывание в Веймаре он использовал, чтобы раздобыть береты; остальные делегаты отправились в гости к
Гёте, как предписал им доктор Фукс, осмотрели дом, лужайку на берегу Ильма—«работал он вовсю, этого у него не отнимешь»,— разочарованно прошли по затхлому дому Шиллера, недоверчиво осмотрели Национальный театр, обрадовались, найдя на мемориальной доске знакомые имена («Говорю же вам, Музеус — это знаменитый сказочник»), но единодушно решили, что Ницше здесь делать нечего, а вечером Квази нахлобучил на себя и на троих ребят неуклюжие, грубо сшитые береты неопределенного цвета. Изуродованными до неузнаваемости выехали они к Баху в Эйзенах.
Впрочем, это мог быть Гендель, или Моцарт, или еще более древние композиторы — Глюк или Телеман. Разницы для ребят не было бы никакой. Старый Фриц вызвал их в дирекцию и объяснил, что они — лучшая учебная группа факультета и потому подходят для данного мероприятия. Он ткнул пальцем в громкое имя на пригласительном билете и произнес его так, словно оно обозначало опаснейший форт врага, а они стояли вокруг письменного стола, как на все готовый штурмовой отряд. А потом позвали доктора Фукса, старейшего члена городского общества любителей хорового пения, и директор попросил его прочесть делегатам факультета короткую, но содержательную лекцию о гражданском и культурном значении этого двести лет назад в бозе почившего музыканта.
Но Фукс отказался самым неожиданным образом. А сказал он ни больше ни меньше как следующее:
— Не стану я говорить с молодежью об отношениях полов. Обсуждение. подобных вопросов в присутствии студентов
вообще противоречит его принципам, сказал в ответ Вёлыиов, категорически противоречит всем его педагогическим принципам. И тем не менее на отказ коллеги Фукса ему хочется возразить следующее:
— Просвещать — наш долг, господин коллега доктор Фукс! Безусловно, ответил Фукс, вся его работа на этом и строится,
но, когда дело касается Баха, он отказывается выступать со своими разъяснениями и оценками, до того как на сцену выйдет дирижер. Он просит позволить ему сделать отступление. Покойного профессора Галетти из Иены обозвали как-то раз болваном, и главным образом за то, что он попытался одним словом охарактеризовать полконтинента: он позволил себе заметить, что Южная Америка — кособокая. На первый взгляд это глупость, но разве не заключена в этом определении и мудрость? Как иначе мог бы профессор в туманной Иене, этой тюрингской удушливой дыре, рассказать о Южной Америке сынкам хозяев отелей из Оберхофа и дочкам заводчиков из Галле? А теперь, возвращаясь к своему
отказу, он просил обратить внимание на следующее: по мнению многих врачей, желательно, чтобы девицы знали, что их ждет, если они заиграются на сеновале с парнями. Но какая женщина, разрешите спросить, какая истинная женщина вспоминает о своих познаниях в области нервной деятельности млекопитающих при реакциях на тактильный раздражитель, когда чувствует сильную руку, расстегивающую ей на спине пуговицы?
Глаза Старого Фрица в этот миг напоминали не портрет из хрестоматии по отечественной истории, а, скорее, фотографию объекта исследований Карла Базедова.
— Бах,— возопил он,— это же Крестьянская война, гражданственность, математика!
— Да, и это тоже,— возразил Фукс,— безусловно, уважаемый коллега директор, но и еще кое-что: почти физически осязаемый бог, глубокий страх перед адом, страсть к кофе и женщинам, ощущение бесконечности, смирение, жгучее любопытство и... широкий зад. Все это и, конечно же, ваша Крестьянская война и математика. Но прошу вас, уважаемый коллега Вёльшов, пусть уж шестеро наших избранников отправляются на концерт без лекции.
Они и отправились, нацепив нелепые береты и сгорая от любопытства после разговоров о сеновале и кособокой Южной Америке. Про себя твердо решили подмечать все, что связано с Крестьянской войной, а не то, что со смирением и страхом, намереваясь ничем не отличаться от студентов с других факультетов, казаться более умными, чем на самом деле, и никому не отдавать этого Баха, потому что, как гремел Старый Фриц, «он наш», и, хоть Вёлыиова было в чем упрекнуть, никто не мог отрицать, что до сих пор он сделал все, чтобы «темные и неученые» обрели свои сокровища.
Но прежде чем слушать музыку, им пришлось выполнить обширную программу Праздничного комитета и познакомиться с городом. Эйзенах, может, и красивый город, но теперь он был переполнен, а гид, хоть и гонял их по каждой улочке, где Лютер будто бы пел свои послания, зато не имел ни малейшего понятия о съезде в Эйзенахе, а его коллега в Вартбурге только тем был лучше, что к своим старым текстам приспособил новые лозунги. Показывая им дырку в стене, где некогда было чернильное пя i но, он сперва пролепетал что-то со страхом о черте, а потом бодро закончил, что атеистическая наука подводит нас теперь к предположению, что в данном случае речь, по всей вероятности, шла о галлюцинации у переводчика Библии. Показав на распятого Христа и его раны, он поскорее перескочил на историю искусства, потом сделал паузу, поднял указательный палец, поспешно заглянул в свои записки и пробубнил:
— Чтобы все это сохранить, мы должны сохранить мир. А теперь войдем в знаменитую мозаичную капеллу, которую прошу не путать с певческой, но это, конечно, шутка...
Концерт, что и говорить, был куда веселее. Во всяком случае, они потом выразили свои переживания словом «веселее». Даже смотреть на пожилых музыкантов, взошедших на подиум и сидевших там, точно они в зале одни, было весело.
— Наверно, так принято,— сказал Трулезанд, найдя тем самым формулу, с помощью которой объяснил то загадочное действо, которое разворачивалось перед ними. После того как выяснилось, что у Трулезанда имеется дядюшка, который играет на скрипке и на валторне, он прослыл в их группе экспертом по вопросам музыки.
— Не могу судить,— говорил Трулезанд,— хорошо он играл или нет. Я вообще не могу о нем объективно судить, так как он причинил мне немало огорчений. Семья у нас была большущая, и мы то и дело отмечали дни рождения, и, когда все собирались, без конца те же истории пережевывали, одна из них — это о дядюшке и обо мне, когда я только на свет родился. Когда я родился, дядюшка, как обычно, был под мухой, а пьяненький он очень изысканно выражался. Моя тетка Герда, жена дядюшки, была у нас, хлопотала возле матери. В те времена мы ведь еще в своем доме являлись на свет, а не в родильном. Вдруг раздается звонок, тетушка открывает, в дверях — дядя. «Идет ли речь,— спрашивает он мою тено Герду, с которой бывал ужасно вежлив, когда пропустит рюмочку,— идет ли речь о мальчике, благородная дама, или о девочке?» — «Заходите, заходите, благородный рыцарь,— отвечает тетя Герда,— речь идет о мальчике, но только не шуми здесь». Дядюшка поставил валторну в сторонку и на цыпочках прокрался к нам с матерью в спальню. Тетка рассказывала, что мама, увидев его, только воскликнула: «Ах ты, господи, боже мой!» А я спал. И потом под его громовую музыку тоже спал. Дядя достал из футляра скрипку, положил под подбородок платок и торжественно и громко объявил: «Клер,— это он моей маме,— я научу его играть на скрипке!» Вот в чем изюминка всей истории. На каждом дне рождения ее вспоминали, остальное было уже приправой. Как дядюшка пропиликал серенаду Тосел-ли, а я и бровью не повел, зато обе женщины чуть не умерли со смеху, про мать уж это точно, ведь после родов прошло всего несколько часов, потом они опять пытались его урезонить, но он наяривал, а они хохотали, так я ровно пяти часов от роду прослушал всего Тоселли. Но это еще пустяки, главным было торжественное обещание: «Клер, я научу его играть на скрипке!»
Ничего не стоило оживить самое скучное общество в день рождения, вспомнив эту историю. Можно было не сомневаться, кто-нибудь обязательно ее вспомнит, а я сидел как дурак, и все на меня глаза таращили, точно это я торжественно провозгласил: «Я научу его играть на скрипке!»
— Ну и что,— спросила Роза Пааль,— научил он тебя, ну играть на скрипке?
— Не-ет, вскоре наше семейство рассталось с дядюшкой, тетя Герда развелась с ним, потому как он заболел белой горячкой. Трезвый он смахивал на верного кролика, держал наготове пепельницу, когда она курила, грел для нее черствые булочки и все такое. А вот когда, пропиликав ночь на скрипке или продудев на валторне и хлебнув кюммеля, он под утро возвращался домой, то вытаскивал ее из кровати и требовал, чтобы она под его скрипку танцевала на улице, даже зимой, в снег, и горе ей, не назови она его «благородный рыцарь». Вот она и развелась и сидела с кислым видом, как и я, когда речь заходила об этом дяде и о его обещании: «Клер, я научу его играть на скрипке!» Все веселые истории со временем перестают быть веселыми.
— Вздор,— возразил Роберт,— об этом и поспорить можно. Если история хороша, ей ничего не грозит.
— Ты так думаешь? — воскликнул Трулезанд.— А что ты запоешь, если я тебе скажу, что история о моем дяде теперь только рев вызывает? Соберемся мы в кои-то веки, и какой-нибудь осел обязательно ее припомнит, и тут все рев поднимают. Тетя Мими первая. Начинает считать, кого с нами нет из тех, кто раньше приходил. Моих мать и отца, и пьянчужку дядю вспомнит, он без вести в Сталинграде пропал, а пропавших без вести в нашей семье хоть пруд пруди. Что же хорошего в истории, от которой все ревут?
— А разве мы сейчас не смеялись? — спросил Роберт.
— Ясно, смеялись, да только потому, что не знали всей истории до конца. Если бы знали, не смеялись бы.
— Может, в том-то и вся соль? — спросила Вера Бильферт.
— Ну-ка выкладывай,— сказал Роберт.
Вера недоверчиво взглянула на него, но потом все же сказала:
— Может, история только тогда веселая, когда ее до конца не знаешь. Это трудно объяснить, но вот что я думаю: собственно говоря, про войну тоже не может быть веселых историй, ведь в целом-то она была страшной. А их все-таки очень много.
Якоб Фильтер, до сих пор молча слушавший, сказал:
— Ты говоришь, веселые, если их до конца не знаешь. А про войну мы ведь все знаем.
До этих слов Квази Рик не испытывал ни малейшего интереса
к затронутой теме; но раз высказался Якоб, его подопечный, он решил поддержать его:
— Верно, про войну, как таковую, нам все объяснили, но, спрашивается, помнит ли тот, кто рассказывает веселые военные истории, полученные нами уроки.
— Кое-что хоть знаешь, да не всегда обо всем помнишь,— возразил Трулезанд,— никто так не может: всегда обо всем помнить. Всегда обо всем помнить — с ума сойдешь. Тогда вообще не было бы ничего веселого.
— Теперь я понял, что вы хотите сказать,— проговорил Якоб Фильтер.— Это как картонный нос нашего обер-лесничего.
— Ты, собственно, о чем? — строго спросил Квази.— Картонный нос, на мой взгляд, здесь совершенно неуместен.
— А это мы еще посмотрим,— заявил Трулезанд, и Роберт подбодрил Якоба:
— Давай рассказывай!
Якоб начал, как всегда, с запинкой:
— Был у нас обер-лесничий, я о нем вам уже говорил. Вот уж подлый был человек, и все его боялись. Но как-то раз наш помещик устроил лесной праздник СВОИХ гостей из города. У нас никто и знать не знал, что такое лесной праздник, но управляющий нам объяснил: все должны быть ряжеными, а вечером разожгут костер, и тогда всем надо плясать. А мы народных танцев не знали. Управляющий ругался, велел хоть как-нибудь танцевать, а главное, всем рядиться. Что ж, получилось очень даже весело. Нам, детям, во всяком случае, было весело. Только, глядя на обер-лесничего, никто не смеялся. Хоть он и нацепил огромный красный нос, картонный, конечно. На другого с таким носом смотреть было бы весело, а на него — нет. Глядя на него, никто не думал о носе, а все думали: вот господин обер-лесничий. Он был настоящей скотиной, и никто этого забыть не мог, и картонный нос ничего не менял.
— Надеюсь—сказал Роберт,—он заметил, что нос ему не помог. Такие типы, бывает, ведут себя, как люди, вполне человечно, но увидят, что ничего у них не выходит, и готовы лопнуть от злости. Они в ярость впадают, уверяю вас, как почувствуют, что пусть лесной праздник, где пиво льется рекой, пусть картонный нос, а они для всех — обер-лесничие. Есть один способ их одолеть:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я