https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/chernye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И точно так же, придавая своему рассказу не больше значения, чем отбитым пальцам фарфоровой куклы, она поведала мне о том, как умерла Каэтана. Я понял, что Майте лишилась рассудка.
Ее повествование, казалось, не имело начала, точнее, оно терялось где-то в глубине времен или в нашем детстве в Аренас-де-Сан-Педро, и наше детство тоже казалось мне бесконечным, оно длилось, не иссякая, заполняя также наши дни и ночи в Толедо, – нашу такую близкую к смерти молодость; мне в то время исполнилось уже двадцать семь лет, ей – двадцать четыре, но ей теперь до конца жизни не оставалось ничего иного, как рассказывать свою историю, а мне – слушать ее, ей – дрожать от страха, а мне – успокаивать, ей – приходить в отчаяние, мне – утешать, отныне она будет вот так же сидеть у моих ног, а ее рука – покоиться на моем колене или трепетать в моей руке. Так прошло много месяцев, не помню уже сколько, и ее рассказ все тек, не прерываясь, как бесконечный ручей, в который вливались и мои молитвы. У меня тогда было очень много работы с паствой. Но эта работа проходила как бы в другом, иллюзорном времени, была просто передышкой или паузой в течении истинного времени, отмеряющего течение ее бесконечного рассказа.
Когда четыре года спустя ты уехал из Испании, она, не сказав мне ни слова, собрала свои вещи и окончательно переехала жить со мной. На этот раз она привезла с собой и девочку, которая уже подросла и скрашивала наш досуг своими милыми проказами, но Майте строго следила за тем, чтобы, как только вечерело, няньки уводили Карлоту, после этого она сама усаживалась у моих ног и без помех продолжала свой рассказ. И смотри, какая странность: она в эти годы больше ничего не хотела знать о тебе, не отвечала на твои письма, с отвращением отказывалась слушать те, которые ты писал мне, резко обрывала всех, кто спрашивал что-нибудь о тебе; но так бывало днем, а когда наступал вечер, ты становился единственной темой разговора, она погружалась ad infinitum в воспоминания о вашей супружеской жизни. Воспоминания, конечно, доходили только до того дня 22 июля, из которого, похоже, сами демоны черпали череду ярких, отшлифованных во всех деталях, ужасных и опасных образов: поцелуй в зеркале, яд на столе Гойи, бокал на туалетном столе, серебряный крест с бриллиантами, размешивающий порошок в вине… И еще одна картина, воображаемая: Каэтана, ничего не подозревая, пьет вино у себя в спальне.
Прошло время. Я принял на себя политические обязанности, которые отдалили меня от Толедо и от нее, хотя мне не удалось избавиться от воспоминаний о ней. Я был в Кадисе с кортесами, занимался в Мадриде делами регентства, принимал в Валенсии того, кого народ назвал Желанным. В 1814 году король выслал меня в Толедо, где я вновь встретил ее; она очень изменилась – с головой ушла в молитвы и варенья; теперь это была грузная, светившаяся довольством женщина с моложавым лицом, несколько глуповатая, потому что говорила только о том, как она молится и ест, о Боге и пирожных, не слишком отделяя одно от другого. Моя ссылка в Толедо длилась шесть долгих, тоскливых лет; и страдал я там не столько от того, что решением суверена, утратившего ко мне доверие, был отлучен от политики, сколько из-за тяжелого чувства, которое возбуждала во мне эта новая Майте, ловившая раньше любой случай, чтобы остаться со мной наедине, а теперь занятая лишь поглощением сластей вопреки запретам ее врача. Теперь она почти никогда не говорила о прошлом. А если и говорила, то ограничивалась холодными, сухими, безличными замечаниями, как человек, которому достаточно бросить два-три слова о хорошо известном деле, не заслуживающем ни особого внимания, ни переживаний. Все это, полагал я, было знаком ее частичного выздоровления от помешательства, но выход из помраченного состояния не был ни прямым, ни безболезненным. В сущности, ей просто удалось избежать худшего и выжить. И вот – «Отче наш» и марципаны. Да простит мне Бог мою непочтительность, но я просто хочу нарисовать тебе как можно более правдивую картину.
Три года назад, когда к власти опять пришли либералы, я тоже вернулся к политической деятельности в качестве президента хунты нашей провинции. И мне снова пришлось отдалиться от Майте. Она осталась в Толедо, но теперь она жила с Карлотой, с мужем Карлоты, итальянцем, и внуками, наполнившими ее жизнь новым смыслом; было просто удивительно видеть это позднее пробуждение материнского инстинкта в женщине, ранее совершенно равнодушной к своей собственной дочери. В общем, в ней уже не осталось ничего ни от той девочки из Аренаса, дожидавшейся, когда я завершу мое религиозное образование, ни от бледной, дрожащей от испуга женщины, приехавшей двадцать лет тому назад в Толедо. А ведь это, напоминал я себе, жизнь одного человека, ее жизнь со всеми ее страданиями и муками, с бурями, бушующими в глубине ее души, как в глубине тихого омута. Да, и вот еще что: теперь она растолстела сверх всякой меры, врачи уже отчаялись привести ее в норму, они говорят, что она больше доверяет своим вредным привычкам, чем медицине, и оставляют ей лишь несколько лет жизни.
И тем не менее она переживет меня. Мне уже приходит конец, Мануэль. Посмотри на мою жизнь. Добавь к тому, что я слаб от рождения, все те невзгоды, что мне довелось пережить вместе со страной в течение пятнадцати лет военных нашествий, братоубийственных раздоров, несбывшихся надежд, провалившихся планов, невыполненных начинаний, брошенных дел; и главное, добавь к этому страдания Майте, которые ведь были и моими страданиями, и все это время не оставляли меня ни на мгновение, потому что, когда я терял ее – сначала в ее браке с тобой, а затем в ее помешательстве, – это каждый раз было для меня ничем не восполнимой потерей, и знаешь, сейчас я даже с умилением и тоской вспоминаю давние вечера в Толедо, когда она устраивалась у моих ног, брала меня за руку и, положив голову мне на колени, начинала бесконечный рассказ о своей трагедии. Я чувствовал – нет, чувствую – ее как часть самого меня.
Ты помнишь этот капричо Гойи, который он назвал «Волаверунт»? Женщина поднимается в воздух, надо лбом, в ее волосах, большая бабочка, словно лучистая звезда, а внизу свора монстров вцепилась ей в ноги. Каждый раз, когда я вижу эту картину, я думаю о душе Майте, которую увлекало в полет легкое порхание бабочек ее детства, мягкая и нежная тайна нашей совместной юности, но она, как ни старалась оторваться от земли, так никогда и не смогла взлететь: ее полет прервали монстры – светская жизнь, демон, плоть, все, что ты невольно привнес в ее жизнь.
Еще раз хочу сказать тебе, Мануэль: это не обвинение. Но у меня болит сердце и оттого, что ты пренебрег Майте, и от ее страданий, ее крестного пути. Я не мог не написать тебе. Теперь я кончаю. Мне нелегко далось это письмо. Возможно, оно еще более сократило мою жизнь. Мне надо собраться с силами. Я прошу Господа, чтобы он поскорее взял меня к себе, лучше всего, прямо этой ночью. Я уйду с Майте: не с теперешней, но с Майте воспоминаний, не с той, в которую вцепились монстры, а с той, которая с бабочками.
Да хранит тебя Бог, Мануэль. Твой шурин (который хотел бы никогда не быть им).
Конец эпилога
Прошло двадцать лет после того, как я получил это письмо. Мало-помалу я свыкся с ним, неторопливо и тщательно с ним рассчитался моим собственным рассказом о той ночи 22 июля 1802 года. В конечном счете моя ошибка родилась из чисто случайной путаницы: флакон с солями – чего я не знал – принц одолжил Майте, и одна эта незначительная деталь перечеркнула то, в чем я был уверен в течение тридцати лет, сняла вину с принца и лишила меня славы разоблачителя, которую я мог бы обрести перед лицом истории, хотя никогда не воспользовался этой возможностью. Но главное состоит в том, что письмо Луиса открыло мне мое ужасное невежество не в отношении того, у кого был или не был флакон с солями, но в отношении Майте, в отношении того, что скрывалось за ее молчанием. Где же начинаются преступления в этой дьявольской истории?
При одном из моих переездов в новый дом куда-то затерялся рисунок махи, сделанный Гой-ей, и бокал, в котором был яд. Я никогда не видел гравюру, о которой говорили мне он сам и Луис, – «Волаверунт». Смог бы я уловить в ней какой-то особый смысл? Я уже подзабыл латынь. Не знаю даже, что значит это слово – «Волаверунт».
Париж, 1848

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24


А-П

П-Я