https://wodolei.ru/catalog/unitazy/bezobodkovye/Laufen/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я скажу своему будущему собеседнику, что очень долго колебался, прежде чем написал «Мемуар»; что в течение всего этого времени я думал, что умру, так и не разомкнув рта, закрытого печатью тайны; и что единственной причиной, заставившей меня в конце концов взяться за перо, было, с одной стороны, то, что я уже дошел до порога своего восьмого десятка, а с другой стороны – некий моральный императив, который, возможно, многие посчитают запоздавшим. И сегодня, хотя и приняв необходимые предосторожности, подсказываемые благоразумием, я публикую «Мемуар» с меньшими опасениями именно потому, что минуло уже почти полвека после печального события и умерло большинство лиц, которые имели к нему отношение и по тем или иным мотивам приняли в нем участие, так что в настоящее время я, кажется, остался единственным живым существом, кто еще может предложить его подробную и правдивую историю, отнюдь не направленную на то, чтобы вызвать скандал, оклеветать кого-либо или свести счеты с кем-нибудь, кроме своей собственной совести.
Итак, вот мой «Мемуар» по поводу той смерти; или, может быть, рискнув предвосхитить нелегкую хронологию фактов и ситуаций, мне следовало сказать – «Мемуар» по поводу того преступления, которое при последующем изложении событий потрясет мягкосердечного читателя не только преждевременной и прискорбной смертью герцогини, но также и тем, что смерть эта была злоумышленна и жестока.
К моим воспоминаниям, воспоминаниям старика, лишенного возможности в последние тридцать лет своей жизни заниматься чем-нибудь, кроме воспоминаний, я присовокупляю донесение министерства полиции, составленное по высочайшему распоряжению моего прославленного господина Карла IV сразу же после смерти герцогини, а также два письма, полученные мною много лет спустя в моем римском изгнании: одно – в 1824-м, другое – в 1829 году, дополняющие воспоминания даже в тех случаях, когда в чем-то не соответствуют им или опровергают их.
Мне нелегко было писать этот текст, который в один прекрасный день я вынесу на суд читателя. Жанр мемуаров заставил меня обратиться к строгому, выдержанному стилю, точно следовать правилам риторики, что соответствует официальному и политическому характеру этих книг. Краткий же мемуар я стремился написать более простым, более личным и живым языком, чтобы подчеркнуть достоверность свидетельства, хотя бы оно и причиняло, как это не раз будет видно ниже, ущерб моему достоинству и моей репутации или доброму имени других лиц, упоминаемых в повествовании, включая августейших особ.
По этой причине, а также из-за того отклика, который мог бы иметь место среди еще живущих людей, слишком близко связанных с событиями или с действующими лицами (а в их число я включаю своих собственных сыновей), я изъявляю желание, чтобы «Мемуар» не распространялся среди публики, пока не пройдет по крайней мере сто лет после моей смерти. Такова моя воля, и я завещаю ее моим наследникам, будут ли ими в момент моего физического исчезновения мои сыновья или внуки или моя горячо любимая и верная супруга донья Хосефа Тудо де Годой, герцогиня де Кастильофьель, состоящая со мной в законном браке со дня 7 января 1829 года и поэтому, благодаря моей поздней реабилитации, также герцогиня де Алькудия. Я знаю, что они выполнят мое желание, и надеюсь, что его будут уважать не только мои потомки, но и все, в чьи руки по воле рока может когда-нибудь попасть это завещание.
Д. Мануэль де Годой,
герцог де Алькудия,
Париж, 1848
Рим, ноябрь 1824 года
Это утро я провел как обычно. Я вышел из дому – из моих комнат на вилле Кампителли, которые пять лет назад, когда я въезжал в них, показались мне мрачным закутком; теперь же я ощущал их как слишком просторные для моего тяжело начавшегося и еще тяжелее переносимого одиночества, и мне хотелось бы почаще слышать в них крики и смех детей, резвящихся в саду или на кухне; оказавшись на улице, я направился к Пинчо пешком, не столько для того, чтобы размять ноги, сколько потому, что мое неустойчивое материальное положение все чаще заставляло меня отказываться от экипажа; около получаса я прогуливался по парку, наслаждаясь теплом осеннего солнца, пробивавшегося сквозь сосны, и обмениваясь приветствиями с незнакомцами, которых встречал там каждое утро; на лестнице площади Испании я купил газету, выпил шоколаду в «Кафе Греко», поговорил о погоде с официантом, ознакомился с последними новостями из Парижа, Лондона и Вены, потому что «Мессаджеро» не удосуживался сообщать о событиях в Испании даже то немногое, что пропускала редакция, – и, возвратившись домой в наемной карете, занялся просмотром корреспонденции.
Этого момента я ждал каждый день со все возрастающим нетерпением: почта скрашивала мою жизнь, почти полностью лишенную поводов для удивления или волнения. Скрашивала тревожным ожиданием, с каким я старался предугадать содержание писем, которые, когда я их получал, оправдывали или обманывали предположения; скрашивала надеждой – столько раз таявшей как дым – провести весь вечер, составляя ответы. На письма из Мадрида от моей дочери, ставившие меня в известность о том, какой ход получали мои старые прошения, письма, рассказывавшие о ее хлопотах при дворе, об очередных отказах короля, о нескончаемых тяжбах и нудных препирательствах при выработке соглашения относительно моих титулов и моего состояния; письма из Пизы, от Пепиты, сообщавшие прежде всего о здоровье наших детей, о ее новых итальянских друзьях, о коловращении домашней жизни, о кошках и челяди, о герани в саду, где она упорно пыталась оживить Кадис своего детства; из Лондона, от лорда Холланда, или из Вены, где у меня оставались последние немногие друзья, которые все еще беспокоились обо мне, но уже не о моей карьере общественного деятеля – по-видимому, все были согласны предать ее навсегда забвению, – но лично обо мне, как о человеке, оказавшемся в тяжелом положении.
К этому и свелось теперь мое существование. Ждать с нетерпением писем, в которых нет ничего нового, но зато есть обещания, утешения, наигранная веселость; вкладывать в ответы все усердие, порожденное мощной энергией, которой в былые годы с избытком хватало и на решение государственных вопросов, и на то, чтобы по шестнадцать часов в день лично разбираться в делах, подлежащих ведению министра, и на то, чтобы испытать всю полноту жизни, управляя нацией и империей; хватало ее и тогда, когда случалась война, и тогда – почему бы не сказать и об этом? – когда случалась новая любовь.
Так вот и получилось, что, еще не достигнув своих шестидесяти лет, я уже смирился с участью старой девы, которая проводит жизнь в переписке с нотариусом, или с приходским священником, или с богатым родственником. Обескураживающие будни.
В тот день, однако, среди корреспонденции оказалось и кое-что интересное. Это было письмо из Бордо, адресованное «Его высочеству Князю мира, дону Мануэлю де Годою…», хотя к этому времени уже никто не обращался ко мне подобным образом.
В первый момент я не узнал этот почерк. Крупные, сильно наклоненные, почти параболические буквы, казалось, были написаны не очень грамотным человеком; и вместе с тем в них проглядывало что-то знакомое. Прежде чем вскрыть письмо, я какое-то время еще поломал себе голову над ним; в Бордо, как мне было известно, жило довольно много изгнанников из Испании… Моратин, Сильвела, генерал Герра, а может быть, и Ириарте?… Я не переписывался ни с кем из них… А вдруг… Что только не сверкнет подобно молнии в голове человека, находящегося в моем положении. Иссякнет ли когда-нибудь жажда действия и власти? Истощится ли надежда? Я сломал сургуч, развернул лист, отыскал подпись. Она гласила: Фр. ко де Гойя.
Гойя. Дон Франчо. Маэстро. Значит, он еще жив. Значит, выжил. Не погиб ни из-за крушения Испании, ни из-за нового приступа болезни, который пять лет назад – и это было последнее, что я о нем знал, – погрузил его в пучину страданий. И не лишился рассудка, бродя, словно лунатик, как мне описывали в то время, по комнатам своего загородного дома, своей кинты в Мансанаресе, с горящими свечами, прикрепленными к полям шляпы, и рисуя ночные причуды своей одержимой демонами фантазии. Значит, ничего подобного. Он был в Бордо. Сам себе хозяин. Как всегда. Его почерк не утратил уверенности и даже некоторой заносчивости, с какой он в свое время, тридцать лет назад, отважился подписаться на портрете герцогини у ее ног: «Только Гойя». Гойя в Бордо. Несгибаемый, непредсказуемый старик.
Письмо гласило:
Ваше превосходительство сеньор дон Мануэль!
Наверно, Вашей Светлости покажеца странным што я абращаюсь к ниму после стольких лет разлуки и молчания и после стольких нещастий которые приключились с нашей дарагой Испанией, ибо для чего напоманать о них тому кто знает о них лучше чем я и испытал их сам на своей собственай шкуре. Не знаю также извесно ли В.Св. лсти што я нахожусь в Бордо, куда только што приехал с разришения Двора, и естли оное, как я надеюсь, Двор соблаговолит продлить, то останусь здесь со своими близкими да тех пор, пака или все изменица или сам умру ибо уже приближаюсь к восьмому десятку, дон мой Мануэль, но я не хочу вас больше заговаривать моими невзгодами.
Причиной этого письма являица то што я прослышал што В.Свлсть предприняла написание своих васпоманиний чему я очень рот, потому што ими развеюца многие выдумки и лживые росказни и потому што я подумал што и я смогу внести в это свою лепту и скромно помочь Вам достичь святых целей, сообщив Вам ценные факты, атнасящиеся к прискорбному происшествию што случилось вот уже боле двадцати лет тому назат, потомушто меня беспокоит што истина до сих пор остается сокрытой, даже когда она уже никому не может причинить вреда и естли будит открыта, но она сможет принести врет, естли астанеца неизвестной. От проницательности В.Свлсти не ускользнет што я имею в виду – я гаварю о происшествии каторое каснулось нас всех и даже бросило тень на особы, весьма любимые и почитаемые как В.Св. лстъю так и мной.
И естли В.Св. лсть будит просить меня об этих часных сведениях с тем штобы впаследствие распорядиться ими так, как найдет нужным, я готов кагда угодно и как угодно приехать в Рим и тем самым еще раз, спустя шестьдесят лет, посетить этот горот, и хотя и не думаю штобы кто-нибудь из моих друзей времен ученичества еще остался жив, я все же воспользовался бы случаем штобы снова заняца изучением сокровищ ис-кства Италии и учица как тагда у них, так как учица никогда не позно и я «еще учусь», как я гаварю в одном из моих последних рисунков, и естли В.Свлсть думаит как и я, он не найдет неудобным узнать am меня то што я хотел бы расказатъ штобы сбросить в канце-канцов с моих усталых плечь всю тяжесть той старой истории.
Пасылаю В.Свлсти как скромный знак почтения копию што я зделал с одного старого карандашного эскиза который никогда не публиковал. Для того штобы В.Свлсть убидилась што кагда я рисую, рука мая еще не дрожит, хатя мой совет В.Свлсти, естли бы В.Свлсть захотела бы теперь заказать хороший портрет, я парикомендовал бы поехать в Париж и заказать его молодому человеку по имени Делакруа или же пригласит его в Рим, дай бог штобы у нас в Испании был бы такой же, я сам восхищался его искуством в его собственой мастерской во время моего последнего посещения этово великалепнава города. Я все еще учусь, дон Мануэль, и даже у молодых.
Надеюсь што вы будите так добры што соблаговолите ответить мне и сказать сможем ли мы увидеца в Риме, а пока в ожидании долгово путешествия я прощаюсь с В.Свжтъю посылая тысячу пожеланий и остаюсь Вашим самым преданым другом и слугой.
Фр. ко де Гойя
Я живу в доме № 7 на улице которая называица Фоссе де Лэнтанданс. И – еще учусь.
Должен признаться, что чтение письма поначалу не задело меня глубоко и не привлекло моего внимания, как должно было бы случиться, ни к давнему таинственному происшествию, на которое намекало письмо, ни к тайной истории, хранителем которой считал себя Гойя, однако оно погрузило меня в размышления – скорее личного характера и не лишенные иронии. Старый маэстро, несмотря на свою упорную юношескую страсть к учению, не вполне удовлетворительно изучил все то, что имело отношение ко мне. Он продолжал называть меня князем, титуловал меня «ваша светлость», воображал, что я в состоянии по первому желанию поехать в Париж только для того, чтобы заказать там еще один портрет, и даже в состоянии вызвать Делакруа, его молодого и обожаемого Делакруа, чтобы тот написал меня на фоне садов Тиволи или в каком-нибудь салоне дворца Барберини; более того, он думал, что мои «Мемуары» вот-вот выйдут в свет, когда на самом деле они в это время были еще только проектом, смутным замыслом, откладываемым с года на год, с месяца на месяц, со дня на день, ибо, как я подозреваю, что-то во мне еще сопротивлялось тому, чтобы воспринимать прошлое как нечто наглухо закрытое и полностью отрезанное и согласиться с тем, что Мануэль Годой, по крайней мере отчасти, уже в 1808 году в каком-то смысле умер как общественный деятель, которого Испания, да и весь мир готовы были признать хотя бы затем, чтобы иметь возможность хулить его. Я глубоко погрузился в эти горькие мысли и машинально развернул маленький бумажный свиток, прибывший вместе с письмом внутри жестяного цилиндра.
Это был рисунок Гойи, который нельзя было спутать ни с каким другим, его без всякой натяжки можно было включить в серию «Капричос», не принизив ее достоинств. На нем, как и на других «Капричос», была подпись, выполненная прописными буквами, и эта подпись вопрошала: «От чего умерла несчастная?» Что касается самого рисунка, то его так же трудно описать, как любой другой рисунок Гойи, и вполне возможно, что теперь он уже включен в каталоги его произведений; но поскольку я через некоторое время потерял свою копию и никогда не видел оригинала, думается, будет не лишним напрячь память и попытаться воспроизвести содержание рисунка литературными средствами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24


А-П

П-Я