душевые кабины без силикона 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Отдернул руку, будто обжегся. Пальцы и правда горели, как обожженные. Посмотрел вокруг: не наблюдает ли кто-нибудь за мной. В дальнем углу комнаты граф де Аро старался привести в чувство Мануэлиту, которая явно была вне себя: остановившимся, полным боли взглядом Мануэлита смотрела куда-то сквозь меня, словно видела за моей спиной призрак. ОНА умерла.
(Мне кажется, что Гойя плачет. Он шумно дышит, но нет, не от слез, скорее это глухое бешенство. Он наливает стакан бренди и опять забывает предложить выпить и мне. Я показываю жестом, что хотел бы уже завершить нашу встречу, что мне пора уходить, но он энергичным движением останавливает меня. Он хочет закончить свой рассказ. Что ж, дослушаю его до конца.)
Все случившееся было похоже на дурной сон, начавшийся в тот самый момент, когда я вошел во дворец. И вот он кончился. Кончился ужасным пробуждением: ОНА умерла. И я знал как. Но у меня не хватило ума и сообразительности забить тревогу сразу же, как только я обнаружил пропажу банки с краской, – тогда ОНА была еще жива, а теперь какой был смысл говорить об этом, ведь ничего уже не поправить, не исправить, ведь Каталина с горничными начали готовить ЕЕ к погребению, а врачи спорили о причинах смерти, упоминая то летние миазмы, то прилипчивую инфекцию, то привезенную с юга желтую лихорадку. И ни разу в их споре не прозвучало слово «яд». Слово, буквально преследовавшее ее накануне с той минуты, когда я застал ее с серебряными белилами, которыми она мазала шею, и до того, как я стряхнул с ее руки зеленый порошок. Это были мои последние физические соприкосновения с ней, потому что к своему смертному ложу она меня не подпустила, не позволила коснуться ее, но я уже сказал, что об этом не хочу говорить.
На похоронах до меня дошли будоражившие город слухи, что она умерла от яда, а рука убийцы, подсыпавшая яд в ее бокал во время последнего ночного праздника, была все той же таинственной рукой, которая поджигала ее дворец, – рукой народного возмездия, но может быть, дон Мануэль, то была ваша рука, которой творила суд и расправу сама королева, нанося разящие удары из Ла-Гранхи? Не полагаете ли вы, что мне следовало бы явиться в полицию и рассказать там обо всем, что я знал: о том, как исчезла банка с ядом, как бокал оказался вдруг тщательно вымытым, как она сначала в моей мастерской, а потом и во время прогулки по дворцу играла с мыслью умереть от желтой неаполитанской или серебряной белой краски? Но что дали бы мои показания? К чему они могли привести? В лучшем случае еще к одному расследованию… (Его и так провели, но я узнал об этом только потом.) И что это дало бы в результате? Доказали бы, что во дворце исчез смертельный яд? И утвердились бы в некоторых подозрениях, о которых мне доподлинно известно, что их породила клевета… Но к чему сейчас перебирать все эти резоны? Я молчал по одной-единственной причине, которая заставляла меня молчать в течение двадцати лет. Молчал потому, что ее смерть была нашей – ее и моей – тайной. Последней. И возможно… единственной тайной.
Я вернулся во дворец, в мою мастерскую; к тому времени ее завещание уже было прочитано, и наследники заказали мне стенную роспись для ее усыпальницы. Тогда же я узнал, что было проведено расследование. Оно не дало никаких результатов, впрочем, обитатели дворца их и не ожидали, никто из них не верил ходившим тогда слухам. Я заперся в мастерской и с головой ушел в работу. Преодолевая отвращение, я вооружился терпением и готовил эскизы фрески. В случившейся трагедии для меня было только одно утешение: ее завещание включало пункт, касающийся меня, точнее, моего сына Хавьера: наследникам вменялась в обязанность пожизненная забота о нем. Меня, собственно, обрадовало не столько содержание этого пункта, включенного в завещание, которое она составила в феврале 1797 года в Санлукаре, в самый разгар нашего счастья, сколько то, что ни моя последующая ревность, ни разрыв и отдаление, ни мои дерзости и мои, так сказать, «капризы» – ничто не заставило ее это завещание изменить. Такой она была натурой – верной и цельной, ничего общего с тем, что я, слепец, воспринимал как ветреность и небрежность.
В один из тех вечеров, когда я работал в мастерской над эскизом, появился Пиньятелли; он после ее смерти совершенно изменил свое отношение ко мне, стал необыкновенно мягким и грустным, что, думаю, было способом сохранить живой память о ней. Все мы во дворце так или иначе стремились к этому. Пиньятелли пришел сказать, что пункт, касающийся Хавьера, вступил в действие и наследники готовы выполнить и другое ее желание, оно не было включено в завещание, но они прекрасно о нем знали, поскольку она много раз так или иначе его выражала, и согласно этому желанию они собираются вручить мне хрустальный бокал, которым она пользовалась во время своих путешествий; по словам Каталины и казначея Баргоса, она при разных обстоятельствах неоднократно говорила, что бокал должен перейти ко мне, если ей доведется умереть раньше меня. Это был посмертный подарок. И вот теперь они решили передать его мне. Я знал, о каком бокале шла речь. О том, из которого в первый раз мы пили оба по дороге в Санлукар весной 1796 года, то было восхитительное вступление в нашу еще более восхитительную близость. И я помнил, конечно, как она говорила об этом бокале в домашнем кругу, заставляя меня краснеть, так как мне казалось, что все догадываются, что у нас с ним связано. Шесть лет протекло с тех пор, за плечами наш разрыв, ее смерть, и вот вдруг этот подарок как память о прошлом быстротечном, но полном счастье. Я с благодарностью согласился принять его. И Пиньятелли, порасспросив меня о моей работе, сказал, уже уходя: «Обратитесь к Каталине, дон Франсиско, бокал находится у нее». А я, разговаривая с ним, думал только о том холме у дороги, неподалеку от Эсихи, о том полднике, который мы устроили на нем в тени деревьев, вдали от капеллана и Каталины, о том, как она пила из бокала, как подносила его к своим ярким полным губам, как искала взглядом мой взгляд и, протягивая бокал мне, говорила: «Пейте, Гойя…» Тогда она еще не называла меня Фанчо.
Вечером того же дня я разыскал Каталину в одной из комнат первого этажа, она была чем-то занята – она всегда бывала чем-то занята, – но тем не менее тут же предложила мне пойти с ней за бокалом. Она повела меня длинными коридорами в сторону часовни и, не доходя до нее, остановилась у маленькой двери и, достав связку ключей, отомкнула ее. Комната, в которую вела маленькая дверь, оказалась отнюдь не маленькой. К тому же это была не просто комната, а какая-то фантастическая сокровищница. Там хранились все богатства, которые должны были украсить дворец и другие ее дома, она собирала все это повсюду, покупала на аукционах, выписывала из Парижа, Милана, Венеции и даже из далекого Стамбула. Не буду описывать эти вещи, хотя они вполне того стоят. Просто вообразите, дон Мануэль, если можно вообразить невообразимое, роскошь гобеленов, эмалевых миниатюр, оружия, часов, мраморных статуй, фарфора, картин, хрусталя, люстр, диванов, курильниц… Каталина открыла стенной шкаф, в нем в строгом порядке стояли керамические, фарфоровые и хрустальные стаканы, некоторые в единственном числе, не в наборах, там были представлены разные эпохи, разные стили, цвета и формы. «Этот, да?» – спросила Каталина, беря в руки хрустальный бокал, тот самый, с которым Каэтана путешествовала, из которого пила во время коротких остановок в пути, кажется, баварской работы, массивного хрусталя алмазной огранки, разбрызгивающий бриллиантовые и рубиновые искры, на редкость красивая вещь, однако мои глаза как магнитом притягивал другой бокал, стоявший на верхней полке: сине-золотой, венецианской работы, с прекрасной эмалью. Никогда в жизни я не лгал так нагло: «Нет, не этот, а тот синий, – сказал я твердо, – я присутствовал, когда ей подарил его папский нунций, и он мне так понравился, что она выразила готовность тут же отдать его мне, если бы это не выглядело неуважением к прелату». Отчасти это было правдой – я действительно присутствовал, когда прелат вручал ей подарок, и действительно восхищался этим маленьким шедевром, – но не думаю, что такая полуправда делала мою ложь более правдоподобной. Каталина, никогда не имевшая задних мыслей и считавшая меня, как я полагаю, таким же прямодушным человеком, как она сама, взглянула на меня с удивлением, но это длилось лишь мгновение. В следующую секунду она уже приняла решение, сняла с полки венецианский бокал и отдала его мне. «Этот так этот, – сказала она, – возьмите какой считаете нужным». Дело было сделано.
(Гойя на глазах вдруг превращается в старика. Немощного, согбенного, дрожащего. Воспоминание о том, как он нечестным путем завладел бокалом, похоже, опустошило и обессилило его, можно было подумать, что с того момента, когда он обменял бокал любви на бокал смерти, он сам начал умирать. Он возвращается к рассказу, и я уверен, что знаю наперед, о чем он будет говорить. Никогда не видел его таким старым.)
Обменяв бокалы, я заменил также одну тайну – нашу общую прекрасную тайну – на другую, тоже нашу общую, но страшную тайну, и обладание этим бокалом, который я спрятал ото всех в моей мастерской, в течение трех месяцев моего затворничества подтачивало мне силы и разрушало организм, будто я болел раком; все это время я не мог заставить себя взять в руки кисть, если только дело не касалось невыносимо тяжелой для меня работы, от которой я тем не менее никогда не смог бы отказаться, то есть если это не было связано с росписью ее усыпальницы. Тишина вокруг меня сгустилась как никогда раньше, потому что теперь ее порождали и питали мое безысходное одиночество и сжимавший сердце ужас. Так длилось до одного события, которое наконец вывело меня из оцепенения. В один из промозглых дней той суровой зимы ко мне в мастерскую явился военный медик дон Хосе Керальто и предложил написать его портрет. Я его почти не знал, и моим первым побуждением было отказаться от заказа. Но когда он понял, что я не хочу браться за эту работу, и уже собирался уходить, я вдруг вспомнил, что он пользовался громкой известностью как знаток в области фармакологии и химии, и сообразил, что это именно тот человек, который мне нужен. Я принял заказ. Когда мы договаривались о цене, он не подозревал, что в моем гонораре я учел и некоторую толику его специальных знаний. Я достал из тайника бокал и в который раз внимательно осмотрел его дно: сохранившийся на нем осадок со временем стал почти невидимым. Мне никогда не хотелось обращаться с этим делом к моим домашним врачам, ведь ложь, к которой в этом случае пришлось бы прибегнуть, не могла не быть слишком очевидной. И разумеется, я не хотел привлекать к этому делу ни Бонелльса, ни Дурана. А теперь проблема решалась сама собой. И вот в один прекрасный день я вошел в дом Керальто с завернутым в чистый холст бокалом. Я рассказал ему историю о проказливом ребенке и его неосторожных шалостях с моими красками; я якобы отнял у него бокал и чисто его вымыл, но опасаюсь, не осталось ли чего на донышке, а то ведь кто-нибудь может выпить что-нибудь из него и, не дай бог, отравиться. Керальто соскреб пинцетом немного осевшего на дно порошка и положил его на ту же лупу, через которую его рассматривал. А во время нашего следующего сеанса он сообщил мне результаты анализа. Осадок оказался почти чистым арсенатом меди. «Не пользуйтесь бокалом для питья, маэстро, – посоветовал он мне. – К тому же это слишком ценная вещь для домашнего обихода, ведь правда?»
В том же январе была еще одна встреча. Мануэлита Сильва, свелсеиспеченная графиня де Аро, пожаловала ко мне в мастерскую в сопровождении мужа, графа де Аро; она тоже хотела заказать мне портрет. И в этом случае ее направили ко мне наследники ее покойной кузины, не забывшие, что Каэтана много раз говорила о своем желании подарить Мануэлите на свадьбу ее портрет, написанный мной. Свадьбу сыграли в намеченный день, правда, не так пышно, как задумывали: семейство Сильва должно было соблюдать траур по родственнице. И вот теперь, по прошествии шести месяцев, они пришли за посмертным подарком Каэтаны. Надо сказать, что желание Каэтаны было всем хорошо известно, и мне в этих обстоятельствах было довольно трудно отказаться от работы, ведь это значило бы пойти против ее воли. А к тому же я не уверен, что на мое решение не повлияло то, что я недавно услышал от Керальто, поэтому, когда именно Мануэлита попросила меня написать ее портрет, я уступил ее просьбе и принял новый заказ, уже второй в том году; по правде говоря, мне не пришлось особенно себя пересиливать: миндалевидные, полные слез глаза Мануэлиты навсегда связались в моей памяти с неожиданным исчезновением бокала и его еще более неожиданным появлением, уже пустым и начисто вытертым, нет, думаю, я в любом случае не смог бы отказать ей. Однако я принял заказ с одним непременным условием: портрет я буду писать в моей мастерской, поскольку врачи строжайше запретили мне выходить из дому в эту холодную зиму. Запрет врачей был, разумеется, моей новой ложью. Мануэлита согласилась позировать несколько дней в моей мастерской, и уже во время первого сеанса сине-золотой бокал стоял на самом виду на моем рабочем столе, причем я устроил все таким образом, что со своего места мог видеть, как она будет реагировать, когда увидит бокал прямо перед собой.
И я действительно увидел это, как только мы начали работать: ее детский ротик открылся в гримаске изумления, щеки порозовели, зрачки сузились, будто она не поверила увиденному; она напряженно всматривалась в бокал, словно желала убедиться, что зрение ее не обманывает; ей явно стоило большого труда сохранять выбранную позу, глядя, как мы договорились, прямо перед собой из-под уложенных в греческом стиле волос. Она, конечно, не смогла вытерпеть долгое время, и вскоре под предлогом, что ей надо поправить газовое боа, поднялась с кресла и как бы невзначай приблизилась к моему столу, очевидно, с целью проверить свое первое впечатление.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24


А-П

П-Я