https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Roca/meridian-n/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

с Яношем Карпати, Рудольфом, Абеллино и прочими.
Среда эта, которой на заре исторической эмансипации третьего сословия Дидро, Лессинг посвящали сочувственные пьесы (они так и назывались: «мещанские драмы»), действительно добродетельна – и не просто в узкопрактицистском смысле прилежания, скопидомства, пресной филистерской морали. В Терезе, например, воюющей с нравственной леностью и трусостью своего тщеславного простака брата (Майера) за спасение хотя бы одной его дочки, Фанни, – в ее альтруистической заботе, неуклонной доброй воле есть пускай немножко угрюмо-ригористичное, но несомненное душевное величие. Можно понять и яростное пуританство судейского Бордачи. В лице и через голову Майера он ведь бичует торговлю честью и совестью, ополчается на дворянских и недворянских вертопрахов, что рады усвоить только пороки проникающей в Венгрию цивилизации.
Тем более достойны уважения честный столяр Болтаи и его влюбленный в Фанни подмастерье Шандор Варна, которые отваживаются вступить в отчаянное, почти безнадежное, но неколебимое, бескомпромиссное единоборство с Абеллино.
И правда, Шандор, этот бескорыстный художник своего ремесла, обожающий Руссо венгерский плебей, на голову выше любого из светских львов, родовитых «юных титанов». И душевной твердостью наделен, и чувством собственного достоинства, которое способно до гражданского мужества подняться в трудные минуты. Какую, в самом деле, острастку они с Болтаи дают в газете Абеллино, покусите-лю на Фаннину честь! Случай небывалый в бесправной сословной Венгрии того времени. А перед тем, в монархической Франции, Варна демонстративно, «от имени народа» бросает венок травимой светской публикой артистке: демократический, плебейский отпор организует аристократии герба и злата! Он умеет не только любить – преданно, самозабвенно, но и ненавидеть. Питаемая оскорбленным чувством, почти «классовая» ненависть разгорается в его груди, позволяя твердо взглянуть даже в лицо смерти. Право же, этот простой мастеровой достоин лучшего жребия. И то, что графы (Рудольф с Иштваном) вызываются быть секундантами Шандора против Абеллино, служит словно признанием его высоких нравственных и гражданских доблестей.
Но… в общественно-патриотической деятельности у себя на родине этот храбрый ремесленник, восторженный руссоист сам оказывается всего лишь «секундантом» либерально-дворянских реформаторов, на которых взирает с молчаливым почтением, не пытаясь даже шагу ступить ни на какие публичные форумы. И мысли не закрадывается у него, что любимую Фанни свело в могилу именно сословное неравенство, то же самое чтимое им в лице Иштвана и Рудольфа дворянское общество. Слишком он скромен для этого, вышколен, знает свое место. Его гражданскому мужеству недостает социальной широты, оно еще сковано цеховой замкнутостью, вошедшей в плоть и кровь привычкой подчиняться.
Да и как могло быть иначе? Собственное его сословие слишком неразвито. И уже поэтому писатель не очень мог ждать от народа сознательных действий. Йокаи ведь не Петефи, этот опережавший свое время трибун народных низов, бунтарство не его стихия. Неудивительно, что даже прекрасный образ Фанни, другой замечательной посланницы низов, овеян неким возвышенным, но все-таки стоицизмом. Девушка, женщина с пылким сердцем, со смутной, но всепоглощающей жаждой больших чувств, светлых идеалов, она обречена лишь на немое обожание, страдальческое самоотречение, самомучительство и, наконец, раннюю смерть. Вместо свободного соединения с любимым (Рудольфом), не в силах сломать сословные перегородки, но в искусительной надежде хоть приблизиться к нему, вынуждена она согласиться на брак с немилым стариком и платится за свои мечты и свою слабость всеми муками неудовлетворенного чувства и самой жизнью. Судьба Фанни напоминает удел пушкинской Татьяны, но – в силу общественного неравенства – любовь ее и самоотречение трагичней, горше; они словно вопиют к небу, к дворянскому окружению и к нам, читателям.
Тут мы еще ближе подходим к ответу на вопрос: в чем у Йокаи подлинная опора, противовес нравственной порче, буржуазному и феодальному развращению? Конечно, если сословные перегородки не сносить во имя народоправия, народовластия, а лишь постепенно, великодушно разгораживать общество сверху, чему посвящают себя Рудольф с женой, разумницей Флорой, добрые покровители и Терезы, и Фанни, и Варны, и старика Карпати, – такая антибуржуазность попросту утопична. Это опять лишь некое, пусть облагороженное, очищенное от ретроградных несуразностей «мадьярофильство» – наподобие славянофильства с его верой в извечные национальные добродетели. В общественной жизни оно не могло привести ни к чему, кроме скрашенного просвещением и всякого рода филантропией охранительства помещичьих и вообще «исконных» устоев. Недаром даже у Рудольфа, этого просвещенного ревнителя прогресса, на могиле Фанни шевелятся не очень вольные мысли: как бы она была счастлива, не рвись куда-то ввысь и прочь, останься в своем добром, старом мещанско-идиллическом мирке!
Однако Йокаи-художник говорил своим романом нечто большее. Недаром ведь его Фанни приемлет крестную муку: не слушаясь голоса рассудка, «здравого» смысла, вступает на костер нравственных страданий, словно те уэльские барды известного венгерского поэта Араня, которые верную смерть предпочитают верной службе королю Эдуарду. Ибо, кроме политико-патриотических умозрений, существовала еще сфера чувств, требования сердца. Социальное сознание в низах общества еще недостаточно развилось, но уже жарко горело демократическое чувство, делая свой выбор, увлекая на неторные, незаконопослушные пути самоосвобождения. И если Рудольф, Флора и другие представляют в романе здравый дворянско-либеральный разум, то Болтаи, Шандор Варна, а в первую очередь Фанни – именно это новое, равно неразумное с дворянской и ограниченно-мещанской точки зрения, но здоровое, естественное чувство. И собственное сердце писателя, отзываясь на неявственную пока, подспудную работу истории, звало туда, откуда отвлекал ткавший свои успокоительные социальные иллюзии политический разум.
Не будем поэтому упускать из виду связанную также с чувством, мироощущением и с историческим предощущением грань творчества Йокаи. Забывать, что он не только типизирующий общественные отношения сложившийся реалист, но и судящий их судом сердца романтик и даже сентименталист, который опирается на еще более ранние, просветительские, традиции. Ибо эта идущая от романтизма, сентиментализма и взывающая к праву чувства, к добродетели сердца критика общества при социальной своей утопичности творила и некоторый несводимый к либерально-патриархальному нравственный идеал. А заодно восполняла и пробелы только еще нарождавшегося в Венгрии реализма, известную его слабость, незрелость в романе Йокаи.
Любому современному читателю бросится, например, в глаза слабая психологическая мотивированность внезапного перерождения набоба или исцеления Рудольфа от байронической безнадежности. Конечно, свою объяснительную роль играет тут неприязнь набоба к Абел-лино, оскорбленные им родственные и патриотические чувства. Столкновение с Абеллино в первой главе уже служит в этом смысле завязкой внутренней драмы старика. Как камень, упавший в заводь, пускает по ней круги, так свалившийся в застойное захолустье бойкий племянник возмущает привычное спокойствие барина Янчи, и в его запущенной, задубелой душе начинается какая-то новая, живая работа. Смягчает его и детски искренняя любовь к Фанни – так же, как Рудольфа к умной, деятельно-добродетельной Флоре.
И все-таки за недостатком правдоподобных внутренних причин Йокаи вынужден прибегнуть и прямо к неправдоподобным внешним: «высшей силе», чье присутствие благоговейно ощущает возвращенный родине и людям Рудольф, чья благостная воля обещает старику Карпати сына во сне. А вдобавок мимолетным романтическим призраком, причудливым символом верности и самопожертвования является Руфольфу еще Шатакела, чтобы его в конце концов посетило откровение: зачем искать необычные, даже гибельные пути, когда есть животворные обыкновенные?
Надо отдать должное художественному такту писателя: обращение набоба в просвещенно-патриотическую веру скрашивается и некоторой иронией. Доброхотные его начинания (общество борзятников) – тоже достаточно нелепая, праздная затея, ребячливая иллюзия подобревшего, может быть, но не поумневшего старика. Да и на смертном одре он остается – по крайней мере по отношению к племяннику – упрямым, нераскаянным язычником-гунном.
Но коль скоро уж идеализация закралась, жизненная достоверность не может так или иначе не страдать. Теряет долю колоритности язык старого набоба после «исправления». С опекуном Фанни ведет он такие вежливо-нравоучительные речи, как если бы фонвизинский Скотинин вдруг Правдиным заговорил. Бледнеет, становится отвлеченно-«головным» образ Рудольфа, который сменяет саркастический байронизм на респектабельную высушенность и разумную умеренность блюдущего свою репутацию образцового мужа и губернатора. А граф Иштван с самого начала и не образ, а лишь рупор дорогих автору национально-прогрессивных идей: реалистическая индивидуализация подменяется здесь, по крылатому слову, просветительской «шиллеризацией». Иногда же из-под пера Иокаи выходит почти эпигонско-романтический портрет. Таковы благородный актер Таро-Мэнвилль и особенно экзотическая красавица Шатакела. Рядом с ней даже загадочная спутница графа Монте-Кристо албанка Гайде у Дюма выглядит чудом простоты и художественной меры.
Мы уже не говорим о скорее забавных, нежели раздражающих исторических недостоверностях. Выведенные в романе певицы Мэнвилль и Каталани, наверно, далеки от реальных прототипов. Точно так же не должны удивлять романтическая подчас хронология – совмещение разновременных исторических событий; романтическая география и этнография (Афганистан перенесен в Индию, столица тогдашней России – в Москву, «кафрское» наречие арапчонка оказывается турецким, а афганские обычаи апокрифичней средне– и малоазиатских, наблюдаемых глазами жюльверновского Бомбарнака или Керабана с их спутниками). Познания читающей публики в таких вещах были во времена Иокаи довольно случайны, и все это не нарушало художественного впечатления, ныне теснее связуемого с фактами.
Не вполне самостоятельная душевная жизнь идеализируемых героев не позволяет сквозным психологическим действием прочно спаять все главы, эпизоды, сами по себе зачастую великолепные. Превосходна, например, глава о злополучном семействе Майеров: этот муж-тюфяк в ловких руках жены-сводни и дочек-потаскушек. Или первая, экспозиция, во всей первозданной красе представляющая разгулявшегося набоба. Драматична сцена объяснения Фанни с Рудольфом: до конца честной в своем чувстве, но не свободной женщины с пустившимся на легкомысленное испытание ее верности чужим мужем. И как красочны, выразительно точны во всех деталях зарисовки народных обычаев вроде, например, состязаний на звание «троицына короля»! Вообще, едва начнет Иокаи со вкусом, с толком описывать разные рыдваны, таратайки, кафтаны, усы, ухарские или наивно-напыщенные повадки, так и хочется воскликнуть: ну, чистый Гоголь в этой своей любовной, шутливо-мудрой наблюдательности!
Нельзя отказать писателю и в собственно психологической проницательности. Образы тех же Майеров, барышни Марион или его любимицы Фанни говорят сами за себя. Но ее душа созревает лишь к концу повествования. А другие, «концептуально» положительные герои – Янош Карпати, Рудольф слишком рано начинают поступать по предуказующей воле автора. И построение романа приобретает поэтому неизбежную рапсодичность.
Есть в нем, однако, некая если не композиционно, то лирически сплавляющая разнородные элементы стихия. Это – упомянутое доброе чувство, которое возвышается до демократических симпатий. Оно-то и создает общее гуманное звучание романа, атмосферу требовательного человеколюбия в нем. И оно же воплощается в доподлинно правдивых образах самых разных людей, хороших и дурных, в гоголевски метких бытовых зарисовках, в пестром иногда, может быть, но живом, сильном языке.
Йокаи любит добрые поступки. Насколько ему претит лживая чувствительность Майерши, настолько трогает его истинная доброта, которой он хочет взволновать, растрогать и читателя. Даже доброта патриархальная: допустим, слуг к своим господам. От них они благодарности за нее не получают, но как человечески важна и драгоценна такая отзывчивость и привязанность! Простительно ли было бы м ее выбрасывать вместе со всем старым укладом? – словно говорит писатель. Даже лучшие душевные движения барина Янчи, вплоть до его сокрушенных завещательных слов, приобщаются, как крупицы золота, к полезному нравственному капиталу романа. Ибо нужнейшее человеческое достояние – искренние, поддерживающие и сближающие людей добрые побуждения, а не мерзкий, ожесточающий эгоистический расчет.
Уверенностью в этом внушено сострадание к Мэнвиллям, Фанни, обитателям парижской улицы Муффтар – ко всем обиженным жизнью, дворянско-буржуазной спесью и злобой детям лишений, забот и тревог, к людям труда, ремесла, искусства. И в этой же уверенности – окончательный, бесповоротный приговор обидчикам! Абеллино, чье истинное наказание в том, что у него нет сердца; набобу, чьей внутренней, душевной нищеты не искупить, не возместить никакой роскошью и богатством.
Роман не раз доставляет читателю радость простых, безыскусных чувств, пробуждаемых злоключениями и переживаниями героев. И облагораживающая сила таких чувств не столь уж мала! Еще старинные постановщики площадных действ, сочинители трогательных историй знали важный профессиональный секрет и безошибочный эстетический эффект: великую, осветляющую душу силу добра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64


А-П

П-Я