https://wodolei.ru/catalog/vanni/gzhakuzi/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но им, видишь ли, и этого мало. Им подавай все. И вот в штате они раз за разом выбирают этого яблочника-миллионера, который обещает им хорошие дороги и паршивые школы, а главное – что негр никогда не получит того же, что они. Мм-м. – Он угрюмо сжал губы и помотал головой. – Иногда я думаю, что стоики были правы. Хороший выход – перерезать себе горло, коли иначе нельзя.
Я отвел глаза от залива и повернулся к нему. Было в этом что-то здоровое, очищающее: в нашу эпоху наевшихся и молчаливых послушать, как мечет громы старый отступник.
– Нет, больше я с ними не разговариваю, – заключил он. – Пошли они к такой-то матери на легком катере – от Альфреда Леверетта они не услышат больше ни слова. У меня с ними – все! – Он сделался красным как рак, оглушительно рыгнул, и я испугался за его сердце.
Некоторое время мы ехали молча. На горизонте высоко над восточным берегом набухли грозовые тучи, и седая спутанная борода ливня, свесившись с них, дымными клочьями мела море. Вдалеке наклонился белый парус, почти лег на воду и медленно выпрямился: порыв ветра пролетел дальше, стаскивая за собой синюю рябь. Тут в потрохах нашей машины, «гудзон-хорнета» выпуска 1948 года, ковылявшего к ветхому возрасту, возникло нехорошее чириканье (я краем уха услышал его еще накануне), но отец в глубокой задумчивости, словно какой-нибудь Иеремия над пепелищем своего бессилия и мрака, щурился на закат и не обращал на шум внимания. Он был членом приходского управления. Он горбился. Он носил бифокальные очки, нос у него был костистый и крючковатый. Я увидел, как он зашевелил губами, беззвучно складывая слово. Оно сгустилось в слабый, неоперенный шепот: сброд.
– Иногда мне кажется, что мы – страна детей, – сказал он, – детских маленьких умишек. То, что сделал Верховный суд… у него на это было столько же права, сколько у меня – учить жить араба или китайца. Да и само решение – какая бездарность и убожество! Мы еще будем страдать и страдать от этого. Ведь люди здесь – они не понимают, что негр должен получить справедливую плату, хотя бы за столько лет рабства. Погляди, Питер. – Он показал на искрящуюся воду. – Вот куда их привезли в 1619 году. Как раз сюда. Это один из самых печальных дней в истории человека – и черного и белого. Мы еще платим за этот день и будем платить дальше. И кровью и слезами. – Он отер лоб. Я посмотрел на восток. Солнце спряталось за облаком, опять выглянуло, и мне вдруг померещилось, что я вижу, как те голландские галеоны с черным товаром валят к мутному устью реки Джемс.
– Куда! – вырвалось у меня. Он чуть не завез нас в канаву. Струи горячей пыли хлынули в кабину, и щебет под капотом стал сбивчивым и недужным.
– А надо стране, – продолжал он, снова овладев машиной, – этой большой стране надо, чтобы с ней что-нибудь случилось. Буря, трагедия, как с Иерихоном и городами Ханаана, что-нибудь ужасное, понимаешь, Питер? – когда люди пройдут через огонь, через пекло, когда отведают муки и хватят горя, они снова станут людьми, человеками, а не стадом благополучных, довольных свиней у корыта. Не шушерой, без разума, без духа, без сердца. Торговцы мылом! Жалкое время – все прошло на моих глазах. Мы продали свое первородство, и старик Том Джефферсон переворачивается в гробу. Продались с потрохами – а за что продались, я спрашиваю? За кучу никелированного детройтского хлама, склеенного жвачкой и слюнями! – Красный и потный, он топнул по полу. – Ты только послушай – скрипучая жестянка! Совершенно косный и непотребный хлам. – Он снова топнул по полу. – Что же, по-твоему, разладилось? – спросил он ворчливым голосом.
– По-моему, тебе пора сменить кольца, – сказал я с видом знатока.
– Да ничего подобного, нам надо все начать сначала, строить заново, с первого этажа. То, что творится с этой страной, было бы позором для Римской империи в эпоху самого глубокого упадка. У наших отцов-основателей были благородные мечты, и поначалу, мне кажется, они сбывались. За исключением разве негра, простые люди получили свободу, какая им и не снилась, – свободу, сытое брюхо, право искать такого счастья, какого ты хочешь. Можетбыть, это была самая большая, самая благородная мечта, какую знало человечество. Но где-то по пути все пошло вкривь и вкось. Черт возьми! – сказал он и наклонился вперед, навострив уши. – Что-то испортилось. Простой человек набил брюхо, но кем он стал? Он перестал быть благородным божиим созданием – он просто простой, и все тут. Мудрости и достоинства он не нажил. Нажил только пузо и кошелек. Он отрекся от своего Создателя – в воскресение подмазался к Истинному Богу, отбубнил что положено, а душой служит одному только всемогущему доллару. Он обобрал целый континент, выкачал недра, извел все живое, всю красоту. Мудрость всех веков, все, чему учили предки, для него пустой звук. Он плевал на своего черного брата, он испортил глаза, сидя перед телевизором, он спал с женой лучшего друга в загородном клубе. Он напридумывал чудодейственных лекарств, чтобы продлить жизнь, – и что же? В семьдесят лет от него осталась пустая шелуха, начиненная нечестным барышом и мусором грехов, он боится смерти, он лежит и жалеет себя на каком-нибудь пляже в Майами. Шелуха. Питер! Я знаю, о чем говорю! И знаешь что? Наступит Судный день… наступит Страшный суд, и всеблагой Господь взглянет на эту шелуху и скажет: «И ты еще требуешь спасения, мой друг?» И спустит его с крыльца и крикнет вдогонку: «За то, что продался мамоне! За то, что душу на мошну променял и от моей любви отрекся!»
Его грустные дряблые щеки дрожали от гнева, к слезы негодования застилали глаза. Я успокоительно похлопал его по руке и попросил не волноваться; потом возле нового жилого квартала заставил его свернуть к заправочной станции, и там, шебеча и чирикая, как целый птичник, мы остановились.
Дело было не в кольцах, а в масле – масла у него не осталось совсем. «Машина без масла не ходит, мистер Леве-ретт», – подмигнув мне, сказал механик, когда отец вылез; а меня обожгло воспоминание об этом месте, и я откинулся на спинку. От слов отца меня взяла тоска. Я ощущал себя усталым, вымотанным – прежде времени стариком, – и чувство полного отчуждения накатило, как внезапная острая боль: я словно потерял самого себя и не понимал, кто я, где я был раньше, куда иду. Настроение было не мимолетным; усталость, досада, апатия охватили меня. А час, оказывается, был поздний, день гас, смеркался, и сырная корка молодого месяца плыла в вышине над заливом, над Норфолком, а над спадавшей водой мигали бакены и стояночные огни больших кораблей. Я слышал свистки буксиров, а позади – глухое громыхание и возню разросшегося города, который раньше, даже в такой час, когда все расходятся по домам, не терял спокойствия и безмятежности. Я сидел в машине, смотрел, как отец болтает с механиком («Родственники? – говорил он с добрым старческим воодушевлением. – Вы тоже из Нансемонда? Так как же нам быть не родственниками!»), и память вдруг крикнула мне, где мы находимся. Потому что здесь задолго до того, как были осушены эти гектары соленой болотистой низины, до появления алебастрово-белых бульваров без единого деревца, пригородныхдомиков и зеленых лужаек, где играют дети, – прямо здесь, на глубине нескольких метров под фундаментом вот этой самой станции обслуживания, я когда-то стоял по колено в прохладной песочно-серой соленой воде, ловил раков, и здесь же в возрасте двенадцати лет я тонул.
На этом месте я пошел ко дну, в сумятице пузырей, со шлейфом водорослей, которые судорожно зажал в руках, и выбрался на поверхность посреди приливной бухточки, извергая воду, как кит, барахтаясь и задыхаясь от внезапной бурной любви к ускользающей жизни, и негр-краболов, вставший над водой черным, милосердным и потным Христом, втащил меня за волосы в свою лодку. Меня выпороли; несколько дней у меня из ушей вытекала вода; отец вознаградил рыбака деревенским окороком и пятью серебряными долларами – в те кризисные годы такая плата, даже спасителю, превышала его возможности, – и, хотя мне запретили приближаться к этому месту, я все лето украдкой бегал сюда, один. Потому что все здесь – бухточка и торопыги-раки, топкий берег, солнечный свет, мелькание чаек и раскоряченная над осокой трамвайная эстакада, трезвон и лязг трамвая, который вдруг вылетал на болото, громыхал по эстакаде, уносился под осыпью трескучих искр, и его электрическое завывание втягивалось будто в бесконечность или в нутро самого времени, чтобы оставить после себя только берег, полдень, желтое, сонное с треньканьем насекомых безлюдье, – все это было одушевлено таинственным ощущением бренности. Бывает, что давно знакомый отрывок музыки ты вдруг услышишь новым ухом, и он врывается в тебя уже не мотивчиком, не мелодией, а чистым бессловесным изъяснением переполненного сердца – вот так же и это место открылось мне в светах и тенях, о каких я прежде и не подозревал, в новых титанических измерениях, и я убегал к нему, дрожа и обмирая. Здесь было отнято у меня детское представление, что я буду жить вечно; здесь я узнал о непрочности – не столько своего даже, а всякого – бытия, и по этой причине место, хотя и страшное, зловещее, облеклось новой, необъяснимой красотой. И, тайком захватив завтрак, я приходил сюда изо дня в день. Я лежал ничком в осоке под жарким солнцем, трогал раков палкой, смотрел, как они удирают, мечтал и думал. С железным жужжанием и звяканьем проезжал трамвай и пропадал в полуденной тишине. Белые чайки мелькали в небе. Черные рыбаки в лодках кликали ветер голосами псалмопевцев – и вдруг все затихало. И в этой тишине, перед новым желтым миром, раздувшись от ситро и бутербродов с майонезом, я содрогался от того, что узнал о тленности жизни.
И все-таки на том же месте много лет спустя я подумал: нет, ничто не может быть так стерто с лица земли. В правнуках моих самый даровитый археолог будет биться понапрасну, чтобы прозреть то нагретое солнцем болото, тот ручеек, тех раков, тот звонкий трамвай. Исчезло все. Не то чтобы изменилось, преобразовалось, преобразилось, поступилось границами или очертаниями (новая поросль здесь, лысина вместо поросли там, ива раскинулась пошире, заливчик врезается поглубже), но осталось узнаваемым, устойчивым, подобным себе – мое болото исчезло, растаяло как дым, от него не осталось и следа. Сколько тонн земли, песка, камня, щебня, шлака и доброго порт-уорикского мусора понадобилось для этого изумительного уничтожения, сказать трудно, но работа была сделана на совесть и до конца. Под всем этим – один приморский пейзаж, погребенный навеки. Вокруг нас – затейливые шоссейные развязки; на лужайках-ступеньках, присевши в полутьме, шеренга над шеренгой, – полк карликовых домиков, именуемый (почему?) «Усадьба Глендора». Машины с хвостовыми плавниками, каждая больше домика, тяжеловесно плывут по крохотным улицам, распугивая кокер-спаниелей, и причаливают к газонам, где вертятся разбрызгиватели, и в зеленых тарахтящих сумерках бензиновые газонокосилки тащат на буксире своих хозяев, и фонари на столбах напоминают серебряные баскетбольные мячи. Деревья пока еще были маленькие, но видно было, что и они стараются. А теперь, прикинул я, если опустить отвес в том месте, где колонка Эссо-Экстра, как раз попадешь туда, где я погружался в морскую пучину.
Но хватит про мое детство. Во времена напряжения и опасности, как я слышал, во времена тревог и ужаса, когда люди молчат и жмутся друг к другу, они склонны хвататься за прошлое, даже подражать ему: воскрешают старые моды, напевают старые песни, разыскивают исторические места, заново переживают войны предков – только бы забыть тусклое настоящее, только бы не задуматься о жуткой сказке будущего. Может быть, мы, американцы, оттого такие нервные и замотанные, что наше прошлое стирается, даже не успев побыть настоящим; хотим лицезреть прошлые воплощения – находим только призраков, тени, шепотки: почти не осталось пиши зрению, чувствам, не на что излить свою тоску об ином. В тот вечер меня проняло не на шутку: и старинная мягкость отца, его порядочность и гнев, и сознание того, что часть меня самого, вернее, самой жизни – так была ярка эта часть – безвозвратно потеряна. Чужой самому себе и своему времени, не в силах обосноваться ни в истребленном прошлом, ни в фантастическом, непостижимом настоящем, я понимал, что должен найти ответы по крайней мере на несколько вопросов, если хочу опять овладеть собой и чего-то добиться в работе. «Вы о мисс Минни Морхаус из Уэйливилла? – восклицал отец, по-виргински глотая согласные, как делал когда-то и я. – Ну конечно, я был! А как же. И принес цветы на ее могилу!»
Тут я зажмурился, потом открыл глаза – надеясь, наверно, что при помощи такого шаманства я скова окажусь среди осоки, у места, где жизнь ошарашила меня, лишила заблуждений невинности. Но тут, в переменчивом настоящем, все было мглой, я ничего не видел, ничего не слышал, только по-прежнему мелькали чайки перед глазами да с трезвоном вылетал трамвай – словно через просвет в столетиях, подобно привидению…
В тот вечер я протелеграфировал Кассу Кинсолвингу в Чарлстон, что завтра приезжаю. Вообще такая опрометчивость не в моем характере, и я сознавал, что могу только надеяться на доброжелательный прием. Но, не узнав про Касса, я не мог выяснить, что же произошло в Самбуко – с Мейсоном – и какую роль сыграл в этом я.
Два года назад я понятия не имел о Кассе. Наше знакомство я бы не назвал многообещающим, хотя он сразу показался мне непростым человеком, и он, пожалуй, так и скользнул бы мимо моей жизни, если бы всего через несколько часов я не очутился на периферии тех событий, в фокусе которых был он. Надо описать обстоятельства нашей встречи – хотя бы для того, чтобы вы поняли, почему я приехал в Самбуко и оказался свидетелем этой злополучной истории.
Когда Мейсон Флагг написал мне в Рим и пригласил погостить в Самбуко, я счел, что это как нельзя лучше отвечает моим планам. Я прожил в Европе четыре года – три из них в Риме – и почувствовал, что корням моим, какие они ни на есть, пора в родную почву или они засохнут окончательно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77


А-П

П-Я