https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya-napolnyh-unitazov/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Передо мной проплывали разного пола завсегдатаи богемных баров, в том числе Пенипакеры, которые прибыли чуть позже, хихикая и благоухая марихуаной; несколько абстрактных экспрессионистов, от середняков до знаменитостей; редактор «Гудзон ревью»; известный драматург; режиссер с Бродвея, женатый, как шепнул мне перед этим Мейсон, на неизлечимой нимфоманке; три волосатых молодых литературоведа из нью-йоркского университета, которые стояли у буфета и сосредоточенно жевали индейку; искусствовед; музыковед – джазовый критик; театровед; человек пять сонных джазистов и выводок молодых хорошеньких манекенщиц, которые шурша летали по комнате и принимали позы в углах, держа стаканы с коктейлями под носом, как нюхательные соли. Из какого-то невидимого источника, неистово бодрый, хлестал джаз, он и поддерживал вечеринку на плаву: стоило музыке притормозить со скрипучей дрожью, как молодые манекенщицы заметно надували губки и оседали в своих воздушных весенних платьях, точно вянущие букеты.
– Этот Мейсон, – произнес мне в ухо хриплый голос, – золотой мальчик. – Голос оказался мистера Горфинкеля, лысого полного человечка, который то ли стеснялся, как и я, то ли был оставлен без внимания и бросил якорь в моей бухточке. Он сказал, что «работает в «Республике», и я считал ее сталелитейной компанией, покуда он не объяснил мне с придушенным хохотком, что он кинематографист.
– Нет, мой мальчик. В Питтсбурге я был один раз в жизни. – Потом он повторил: – Этот Мейсон золотой мальчик. Гений. Все при нем. Глаза. Нос. Выразительность . Просто страшно делается. Весь в отца. – Он помолчал. – Пожалуй, ростом повыше.
– Вы знали мистера Флагга? – спросил я.
– Знал ли я Джастина Флагга? Мой мальчик, я выкормил его грудью. Я был ему матерью. Ха! – Он улыбнулся, показав крапчатые резцы. – Это во мне еврейское, – он подтолкнул меня локтем. – В каждом еврее живет несостоявшаяся мамаша.
Я стал ерзать и поглядывать по сторонам, и в это время мимо прошла одна из самых милых женщин, каких я видел на своем веку. Поразительная женщина; шелковистые, мелко завитые волосы цвета меди окружали ее голову как бы ореолом. От нее веяло мягкостью и внутренним теплом. «Здравствуйте, Марти, вам не скучно?» – сказала она Горфинкелю, взяв его за руку; говорила она совсем не по-актерски, без ложного оживления, голос, женственный и добрый, шел словно прямо из груди, минуя всякие пазухи. А главное – она не назвала его «дорогим».
– Привет, Силия, – сказал Горфинкель уже ей вдогонку, – где ты была, дорогая?
– Кто это… – хотел я спросить у Горфинкеля, но он опять заговорил о Мейсоне. – Понимаю, – сказал я. – Так вы давно знаете Мейсона?
– Много лет. Гениальный мальчик. Весь в отца. Только сын будет гением в драматургии. – Он был приятный человек, этот Горфинкель, вид его выражал стоическое одиночество. Не знаю почему, я представил его себе танцующим мамбо в увеселительных морских рейсах в Бразилию, и всегда – с женщинами выше его ростом.
– А вы читали его пьесу? – спросил я.
– Нет, – ответил Горфинкель, – он мне ее рассказывал. Она обречена на успех, поверьте. Именно то, что надо. Гениальный мальчик.
– Понятно.
– И подумайте, какие преимущества у сына Джастина Флагга. – Взгляд его сделался мечтательным. – Флагг. Ведь это какое имя… – Он поглядел на меня со значением. – В определенных, конечно, кругах.
Есть такие особенные женщины, перед красотой которых забывает свою робость самый непредприимчивый мужчина. Силия была из них. Я уже думал только о ней и сейчас, когда она стояла посреди шумной комнаты, решил подойти и познакомиться. Я кашлянул и стал отодвигаться от Горфинкеля, который говорил: «Левит. Вы не из тех Левитов, которые домостроительная фирма Левит, Левит-таун и Лонг-Айленд?» Видимо, есть какой-то фонетический изъян в моей фамилии; я сказал «да», чтобы отвязаться, и пошел к Силии. Но пока я лавировал между гостей, поток их отнес меня в сторону и прибил к буфетному столу; там мне пришлось вступить в пустячный разговор с редактором «Гудзон ревью», который не то чтобы сморщился, когда я произнес название своего колледжа, но сделал круглые глаза, словно содержимое моей головы стало видно ему как на ладони. Кажется, тогда я и решил уйти. Силия была для меня уже недоступна: ее оттеснили в угол комнаты, и там вокруг нее, жужжа, как пчелы вокруг яркого цветка, вились молодые люди. Она была красивая, но не могла быть моей, и вдобавок человеку из «Гудзон ревью», говорившему сейчас о массовой культуре, я наскучил так же, как он мне. Зевнув почти в унисон, мы с облегчением пожелали друг другу спокойной ночи, и я отправился к Мейсону сказать, что ухожу.
Эксгибиционистские ли наклонности Мейсона (еще одно проявление его истерической обуянности полом, как и бесконечная жеребятина, трепотня о плотском, которую ты слушал с таким чувством, будто тебе жарко дышат в затылок, и которая вполне понятна в пятнадцати– или шестнадцатилетнем возрасте, но во взрослом могла бы притихнуть – не кончиться, а хотя бы притихнуть) были причиной того, что он оставил дверь спальни незапертой? Он знал, что я могу туда зайти; больше того – сказал, что будет ждать меня. И если он запер дверь на замок, когда хотел поболтать со мной, то, казалось бы, надо запереть ее на два замка, когда собираешься заняться тем, за чем я имел несчастье его застать. Но это, увы, был Мейсон, а не мы с вами, и не стану говорить, будто я всегда понимал, что у него на уме. Скажу зато, что буквально остолбенел, когда, не услышав ответа на мой стук, открыл дверь и при ярком свете увидел их, Мейсона и Кэрол, нагишом в постельной буре. Выглядело это такой инсценировкой, что я застыл на несколько секунд, как человек, впервые наблюдающий вскрытие трупа, а потом, немного опомнившись, произнес неуместное «Спокойной ночи, Мейсон», захлопнул дверь, словно огорошенная горничная в гостинице, и поплелся по коридору обратно, с горящими щеками, изумляясь могуществу супружеской любви, которая заставляет человека посреди им же устроенной вечеринки уволакивать свою пьяную жену в спальню.
С той только небольшой разницей, что Кэрол была ему вовсе не жена. (Можно ли упрекнуть меня в том, что я, всего несколько лет как из Виргинии, предполагал, что, если человек говорит: «любовь моей жизни», он подразумевает жену? Вероятно.) Когда я направился к выходу, у двери стоял Горфинкель и с ним – мое недостижимое видение, прекрасная и светлая Силия.
– Левит, – сказал Горфинкель. – Вы что, уже уходите? Познакомьтесь с женой Мейсона. Силия, это Питер Левит.
– А-а, вы, наверно, Питер Леверетт! – сказала она с оживленной и доброй улыбкой. – Мейсон столько мне рассказывал о вашей чудесной жизни в Виргинии. И о вашей нелепой школе! А я и не знала, что вы здесь!
– Ах, Леверетт. Простите, мой мальчик, – сказал Горфинкель. – Но все равно вы должны знать, что вот ей, вот этой девочке, Мейсон во многом обязан своим талантом.
Жена Мейсона? Множество чувств нахлынуло разом (Кэрол, «любовь моей жизни». Жизни. Жена. Идиот!); я глядел на Силию и не мог вымолвить ни слова. Силия: флейта, свирель, колокольчик; Кэрол была мычанием. И в эту самую секунду Мейсон с Кэрол… Редко доводилось мне испытывать такой тоскливый стыд, такое разочарование в чем-нибудь, во всем на свете.
– Искусство умерло, Питер, – сказал мне как-то Мейсон в эту нью-йоркскую неделю. – Ну, если и не умерло еще, скажем так: милая старая Муза медленно умирает и через десять – двадцать лет испустит дух у нас на глазах. Наука – вот новая Муза, это ясно как дважды два. Наука плюс общая нивелировка вкуса – и конец неизбежен. Но знаешь, плакать не о чем. Нельзя плакать о том, что предопределено историей. Факт есть факт. К концу века искусство – живопись, музыка, поэзия, драма – вымрет, как лабиринтодонт.
– Это что такое?
– Доисторическое земноводное, верхнепермский период.
– Тогда скажи мне, Мейсон, зачем ты пишешь пьесу?
– Да сам не знаю, – ответил он, – наверно, твердолобость своего рода. Моряк, если он не трус, не бежит с корабля, даже когда захлестывает леера. А кроме того, всегда есть вероятность – очень маленькая, но есть, такое случается, – что история сделает вираж, и у нас будет ренессанс вместо похорон. Кое-какие намеки я уже замечаю.
– Например?
– Ну, в живописи – абстрактный экспрессионизм. А в музыке – джаз. И в том и в другом колоссальная свобода и энергия, они сбросили путы нудного формализма и всей этой традиционной ереси, которая мумифицирует искусство. Так что… Согласен, надежда слабая – но, если оба они войдут в силу, мы можем стать свидетелями возрождения, и, как уже бывало в истории, остальные искусства тоже расцветут. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
– Ну, в живописи я ничего не понимаю, Мейсон. А что до музыки, ранний диксиленд по-моему, штука замечательная, или там Бесси Смит, и тем не менее…
– Тем не менее – что?
Я люблю выражаться точно, но, пока подбираю слова, теряю время, инициативу и в большинстве споров проигрываю.
– Тем не менее, – опередил он меня, – есть на свете И.С. Бах. Ты это хотел сказать?
– Более или менее, Мейсон, – ответил я. – Только чуть подробнее.
– De gustibus, Питер, – дружелюбно сказал он. – По рукам: тебе – твой труп, мне, так и быть, – голосистую, огневую девчонку.
– De gustibus, Мейсон, – сказал я.
– Обывателем родился, обывателем умрешь. Но минус тянется к плюсу. Может быть, я за то тебя и люблю, что ты безнадежный обыватель.
Он говорил это с такой милой улыбкой, с такой искренней теплотой, что тут же улетучивалась из памяти вся предыдущая речь, которая еще несколько секунд назад казалась мне оскорбительной, претенциозной и пошлой.
В ту неделю у нас несколько раз заходил обстоятельный разговор об искусстве и близких предметах. Хотя университет расстался с ним, или наоборот, Мейсон самостоятельно прочел, кажется, все на свете и большую часть усвоил – и щеголял, красовался своей изумительной эрудицией, как человек, собравшийся на костюмированный бал, – своим нарядом. Если вам угодно было знать о происхождении розенкрейцеров; об островах Курия-Мурия, гуановых атоллах близ Аденского побережья; о разнице между абсолютной и видимой звездными величинами; о значении обрезания у женщин в племенах Калахари; о влиянии Ранульфаде Гланвилла на законодательство («Ты хочешь сказать, Питер, что учился на юриста и никогда не слышал о Гланвилле?»); о терпимости к половым извращениям и об их разновидностях у индейцев гуронов; о разнице между доброкачественными опухолями фибромиомой и хондромой; о том, почему немецкие ученые преувеличивают влияние Томаса Кида на Шекспира; об употреблении древними римлянами механического пениса, – Мейсон мог живо и в подробностях разъяснить вам эти предметы, эти и тысячи других. И самое любопытное, – правда потому, может быть, что я как истинный сын своего века падок на факты, – Мейсон почти никогда не утомлял меня своей образованностью; он играл и жонглировал этими бесполезными сведениями, вдруг извлекая их посреди какого-нибудь рассказа или шутки, как фокусник извлекает из рукава кролика, розы, удивительных турманов. Снова и снова возникала его югославская эпопея, он не уставал о ней рассказывать, а я слушать – хотя бы потому, что все время открывались какие-то новые стороны, появлялись новые действующие лица: веселый мэр городка, дезертир-итальянец (эпилептик с ночными припадками кровожадного буйства), эсэсовский комендант, его страшное появление на вилле – и на этом фундаменте вырастало поразительнейшее здание истории, фактов, идей и легенд. «Наш Плайя был настоящий далматинец душой, – говорил он мне. – То есть воин. Понимаешь, в Средние века его предки сражались с венецианцами: их тогдашний король Владислав Неаполитанский, законченный мерзавец, продался Венеции за сто тысяч дукатов, если не ошибаюсь. Неслыханно кровавая эпоха! Послушай, как это было…» И начинался новый рассказ. А по ходу его я узнавал, что главный враг обыкновенной садовой сливы – отвратительный жучок-долгоносик; что гульфик был запрещен папой Сикстом V как угроза целомудрию; что латинское название сокола, falco, происходит от слова faix, серп, – на него похожи кривые когти птицы. Поразительно в Мейсоне было то, что, презирая прошлое, он так много о нем знал.
И поныне в моей замусоленной и закапанной слезами книжке воспоминаний выделяются две фотографии. На первой (пытаюсь вспомнить, на какой вечеринке ее сделали) видна моя рука, бледная, как рыбье брюхо, при свете вспышки. Тут же Кэрол, томная и навеселе, с влажно поблескивающими губами, наклонила лицо, чтобы через секунду поцеловать Мейсона в красиво постриженный затылок. Что же беспокоит меня в этом снимке… Вне всякой связи с их занятием? В центре картины – сам Мейсон. В профиль; разговаривает с кем-то за кадром; он не знает, что губы, влажный бутончик языка приближаются к его затылку, и сейчас, за секунду до того, как они его коснутся, лицо его выражает совершенную подавленность. Выражение странное, редкое у Мейсона – усталости, упадка и отвращения к жизни (с кем он мог говорить? – это не важно), – и я много раз задумывался над снимком, всегда с сочувствием к этой, должно быть мимолетной, его печали, которую редко наблюдал в жизни. Так ли он был несчастлив тогда, как подсказывает мне снимок? Теперь я не могу решить. Во всяком случае, на другой фотографии у Мейсона нет и намека на грусть. Здесь мы сняты возле его мастерской на крыше дома в Гринич-Виллидж: тут и я опять, и Мейсон, но не Кэрол на этот раз, а Силия. Весенний полдень; это видно по освещению, по цветочным ящикам и деревьям около таких же особняков на крышах высоких зданий на заднем плане и по легкому весеннему платью Силии. Как от всякого выцветающего снимка, от этого тоже веет печалью и ностальгией: они в любительском перекосе кадра, в проступающей желтизне, в ощущении весен, ушедших навсегда, в старых фасонах туфель и причесок, в крышах, которых уж нет (дом Мейсона недавно снесли), в том, в чем состоит, может быть, единственное пронзительное откровение фотокамеры:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77


А-П

П-Я