https://wodolei.ru/brands/Vitra/water-jewels/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но вот глаза Семёна останавливаются на знамени, что со дня открытия школы у нас на стене висит. Срывается он с места, хватает флаг. «Никуда не уходи, — говорит, — жди меня здесь», — и выскакивает из школы.
Такой он был, преднассовета Кымов. В могущество Красного знамени верил безгранично. Всегда говорил: человек у этого знамени, — если только он не бай, не белобандит — никогда не скажет неправдивого слова, никогда не сделает вреда родному народу. Я взглянул в окно. На санях, с развёрнутым знаменем, рвущимся по ветру, Кымов летел селом. Уж не знаю, что он говорил сельчанам, как пересилил запрет могучего шамана, только не прошло и часу, как стали сходиться в школу ребята, те, что поближе жили. Входили по одному, боязливо поёживаясь, озираясь, будто впервые в этот класс попали, будто это какая-то людоедская пещера… Видя, что я — хоть и проклят шаманом — цел и невредим и страшное предсказание не спешит сбываться, мальчишки мои несколько приободрились. Но всё-таки стол мой огибали подальше и на разговоры отвечали нехотя, через силу.
Можно представить себе, какое невероятное испытание выпало этим маленьким, неискушённым сердцам! Они уже всем своим существом жили в мире советской школы, того светлого, что каждый день открывает учёба, они любили меня и знали, что я их люблю. Но шаман! Страх перед ним с молоком матери впитан!
Вскоре неукротимый мой Кымов привёз на санях остальных учеников. «Они хорошие ребята, — сказал он как истину, добытую в итоге всего этого трудного дня. — Они славные ребята, я каждому из них верю. Помнишь, как они клялись перед знаменем стать настоящими большевиками? Они ими станут». Нужно заметить, предсказание Кымова сбылось: именно из ребят того давнего нашего школьного выпуска и выросли первые комсомольцы наслега. И Лэгэнтэю Нохсорову, когда он колхоз ставил, они первыми помощниками были. Никто не затерялся в жизни, о каждом можно сказать: оправдал надежды…
Возобновились наши занятия. Подумалось — отступились недруги, кончились мои тревоги. Да как бы не так!
Прихожу однажды, ребята сгрудились у крыльца. «Почему не заходите?» Показывают на дверь. А к двери бумажка прикреплена. Череп со скрещёнными костями и печатными буквами: «Учитель, даём пять дней сроку, не уберёшься из Арылаха, получишь пулю в лоб».
Ребята смотрят мне в лицо, следят, как я читаю, от страха глазёнки вытаращили. С самым беспечным видом, весело усмехнувшись, снимаю бумажку с двери, не торопясь, рву на мелкие клочки и пускаю по ветру с ладони: «Пошли учиться!» Вздохнули они, обрадованные, кинулись по местам. И всё-таки в этот день какой-то особенной была тишина в классе — звякнет за окном, все вздрогнут, как по команде.
Вечером было собрание в Совете, задержался я, возвращаюсь домой совсем поздно. Вдруг из-за поворота тень мне навстречу — я уж было браунинг взвёл. Гляжу, мой ученик, Тихон Абрахов. Этакий длинный подсолнушек, на глазах вытянулся в подростка, торбаса уже отцовы носит. Вытаскивает из-за голенища нож. Протягивает мне.
«Что это?» — ничего понять не могу.
«Нож», — отвечает.
«Зачем он мне?»
«Пригодится, может быть…»
На другой день Ааныс вышла первой из юрты, глядь, такая же бумажка у нас на двери. Принесла, показывает мне, а у самой руки дрожат.
Опять череп, те же каракули. «Берегись! — начертано. — Погибнет и жена с ребёнком. Из твоего срока осталось 4 дня». Еле успокоил её.
— А сами-то хоть немножко испугались? — спросила Майя.
— Да как их объяснишь, свои чувства! Конечно, не каждый день такие письма получаешь, с черепами-то. Только что делать было — хоть дрожи, хоть песни пой, а жить надо. Прошёл срок, ими назначенный, я по-прежнему являюсь на занятия, и ничего мне. Попугали, значит. Что-то вроде психической атаки.
Только как-то за юртой в снегу нахожу я разбитую керосиновую бутылку, приглядываюсь, а одна стена у нас вроде бы закопчена. Юрта льдом обмурована, как стекло звенит — разве тут от бутылки загорится?
Шучу сейчас, а тогда не по себе было. Понимаю, не так уж они безобидны, эти черепа да кости. Стал браунинг на ночь под подушку класть, сплю неспокойно, вполслуха. Через два дня после этой керосиновой находки слышу сквозь сон — за стеной осторожные шаги, снег похрустывает. Не зажигая огня, ноги в валенки, шинель на плечи, тихо выбираюсь из юрты. Смотрю, прижался в тени дровяной поленницы человек. Ночь лунная, видно.
«Кто там? — говорю негромко. — А ну-ка выходи, стрелять буду!»
«Э-э, Болот! Не стреляй, Болот, это я», — очень знакомый такой голос.
Подхожу, на чурбане Кымов сидит, Семён Семёнович, собственной персоной.
«Ты что тут делаешь?»
«Да вот сижу», — говорит.
«Вижу, что не стоишь. А сидишь зачем?»
Мой друг вытаскивает из-за пазухи револьвер, величиной с добрый собачий окорок, — где только раздобыл такой. Выразительно повертел у меня под носом: «Понял?»
Поверх старой шинели у него заячий зипунишко, ещё более ветхий. Замёрз мой Кымов, едва губами шевелит, как говорится, пегого жеребёнка родил…
«И давно тут сидишь?»
«Вторую ночь… Бутылку видал? Только боюсь, что заприметили меня, сволочи, не показываются. А показались, были бы им череп и кости!»
Покурили в полночный час на чурбачках, поговорили о том о сём. Кымов утром в улусный центр ездил, вести нехорошие там. В Эсэляхе, в самом глухом углу, шайка собралась — белобандиты беглые, местные кулацкие выродки, жульё всякое. Немалая компания получилась. Промышляющих охотников в тайге силой к себе залучают. По ночам в избы врываются, морды платками завязаны, еду отбирают, охотничью справу, берданки. Ограбили лавку, а продавца убили…
«Наверно, Болот, придётся нам днями ещё немножко повоевать».
И действительно, не проходит и недели после этого нашего разговора, как вызывают коммунистов улуса в центр — по тревоге! Организовали нас в боевой отряд, человек около сорока, оружие, пулемёт. ГПУ накануне одного бандита живьём схватило, тот на допросе всю их систему раскрыл.
Отправились. Мы с Семёном на одних санях. Говорю ему: «Как в песне получается: бросай своё дело, в поход собирайся! Сколько ещё раз в жизни эту песню вспомнить нам придётся?»
А он: «Может, Болот, это самый последний раз. Смотри, уже почти совсем чистое наше небо…»
Так и сказал: «Может, это самый последний…»
Бандит-проводник показывает: здесь. Чащоба, действительно, самая волчья. Стягиваем кольцо. Всё тихо. Сначала даже сомнение взяло — не привёл ли нас бандит в пустой лес? Ползком по снегу, оружие на изготовку. Ничего… Кое-кто осмелел, в рост подниматься стал… И вдруг как полыхнёт ружейный огонь, да такой плотный. Оказывается, у бандитов ямы, землянки — забрались вглубь, как кроты. Залегли мы, стали им отвечать. Только всё попусту — наши пули для них ничего не значат.
Совсем светло стало, можно осмотреться, прикинуть, какова у бандитов дислокация, куда их подземные ходы-выходы идут. Наш командир, уполномоченный ГПУ, своего пленного за собой по снегу таскает, заставляет объяснять, что к чему. Слышим: «В той крайней траншее братья Онтоевы». А эти Онтоевы как раз из нашего наслега. В прошлом году корову украли у соседа, да попались, бежали в лес.
«Это же бедняки, — говорит Кымов. — Самые настоящие бедняки из бедняков, на преступление от голода пошли. Они же не баи, у них сердце для правды открыто. Я поговорю с ними. Они нам путь дадут».
Никто и сообразить не успел, а Кымов уже ползёт в сторону крайней траншеи, она от всех в стороне. Обернулся, ещё раз мне крикнул: «Это же наши, трудовые бедняки!»
Для Кымова слова «трудовой бедняк» как высшая похвала звучали. Чистота и благородство бедняка были для него вне всякого сомнения.
Вот он уже перед самой траншеей, шумит им: «Хабырыыс! Егорша! Это я, Сэмэн! Послушайте-ка, что скажу!» И дальше — про Советскую власть им, про чёрные дела баев, про союз всех бедняков на земле. «Не стреляйте! — кричит. — Я сейчас подберусь к вам поближе и ещё скажу. Не стреляйте, убьёте одного меня, какая вам польза? Я спасти вас хочу. Вас богачи в ловушку заманили». Молчит траншея. Семён и вовсе ободрился: «Не бойтесь меня! Смотрите, я же без всякого оружия». И тут встал в полный рост, показывает свои пустые руки.
Ах, какой болью сжалось у меня в тот миг сердце, даже дышать перестал. Как во сне все — вот сделал он шаг, ещё один и ещё, руки протягивает вперёд, как-то так доверчиво, по-детски выгнул ладони… Они выстрелили в него в упор. Бедный мой Семён, словно недоумевая, развёл руками, простонал: «О-о, несчастные!..» — и упал. Не помню уже, как схватил гранату, как кинулся к ямам с криком «Семён! Семён!», словно ещё можно было что-то поправить.
…Снова мы возвращались в Арылах вдвоём: я вёл лошадей, голова у меня перебинтована. А на санях бьётся о перекладины окаменевший на морозе труп Семёна, всё в той же шинели и коммунарке.
Скорбная весть о смерти нашего председателя уже облетела Арылах, встречал нас буквально весь наслег. И тут-то я понял по-настоящему, как его любили люди, как дорог и нужен был всем этот костром горящий человек! Бережно снимали его тело с саней. Не могу и передать вам, как велико было моё горе. И не знал я, что было это всего только полгоря. Ещё ужаснее весть ждала меня в селе: не стало моей Аннушки…
Судьба словно решила добить меня одним разом, чтобы после такого уже и не поднялся. Память смешалась, ничего не могу вспомнить связно. Помню, как в отчаянии сорвал кровавый запёкшийся бинт с головы… Как иду снежной целиной, утопая по пояс в снегу, иду напролом, кто-то хватает меня сзади за плечи, хочет остановить, но я вырываюсь, снова иду, и снег видится мне красным…
Она умерла, не приходя в сознание. Не спасли и ребёночка, которого носила. Умерла…
Она трудно переживала эту свою беременность. Всё сказалось: голод, подёнщина. Когда стали подходить сроки, Аннушка и вовсе почувствовала себя худо, решили её везти в улус в больницу. Запрягли молоденького, едва объезженного жеребчика, а везти нарядили подслеповатого калеку Хоосоя, совсем старика. Через час после отъезда Хоосой вернулся в разодранной шубейке, без шапки: «О, беда!» Жеребчик раздурился, понёс, сани врезались в придорожную сосну…
Их так и похоронили — в один день и час. Две могилы рядом — Аннушки моей и Семёна…
Какие-то люди приютили Сашку, накормили и спать уложили, я пришёл после похорон, всю ночь при свете жирника просидел в ногах у спящего мальчика, глядя на его лицо — с длинными, как у Ааныс, ресницами, с остреньким, как у Ааныс, таким милым подбородком и с ямочками на щёках…
Тогда-то, в ту страшную ночь, и пришло ко мне твёрдое решение: надо уезжать отсюда. Спасти хоть мальчика, Сашку. Кроме него, у меня никого не было. Уезжать в Томск, на Урал, за Урал, как можно дальше… Панический страх охватил.
В день отъезда я пошёл попрощаться с дорогими могилами. Безмолвно было на кладбище, берёзы стояли в куржаке, небо мглистое, тяжёлое — ни день, ни ночь.
Долго просидел я там неподвижно, тоже весь куржаком покрылся. Совсем стемнело, огоньки в селе закраснели.
Вспомнилось мне, подъезжали мы к Арылаху впервые, увидели эти самые огоньки. Аннушка нашему маленькому Сашке показывает: «Смотри, тоойуом, какие светлые! Скоро дома будем. Жить здесь будем…»
Всю дорогу мечталось ей — будет у нас большой, из звонкой сосны рубленный дом, все окна залиты светом. И никто не минет дома учителя, ни путник, ни сосед. Всякий зайдёт, и для всякого во всякое время будет накрыт стол. Она так и не увидела ничего этого — ни дома своего, ни самовара на столе… Ютилась в углу чужой нищей юрты, даже малышу кроватки не нажили, клали тут же, на скамью.
Семён Кымов, бывало, подтрунивал над ней: «Ага, не захотела переехать в хоромы к Никулааскы! Он тебе и пуховое своё одеяло отдал бы…» Они часто так подтрунивали друг над другом. Удивительное дело — что-то новое, вроде бы даже не свойственное им, приоткрывалось в характерах, когда они были вместе. Ааныс тихоня у меня, улыбка у неё смиренная. А Семён суров был — брови сдвинуты, коммунарку свою, случалось, так стиснет в кулаке, что пальцы побелеют… Но вот когда вместе сходились, становились они такими задирами, такими весёлыми колючками — что Семён, что Ааныс… Он ей про байское одеяло вспомнит, а она ему: «Хорошо тебе говорить, когда у тебя вон какая шинель, лучше всякого одеяла». А шинель у него от заплат и в самом деле на лоскутное одеяло стала похожа… Может, я один и знал до конца, какие весёлые души таились в них, как бы они могли раскрыться, эти дети сурового века, поживи ещё, дождись, когда жизнь станет легче… Мало, очень мало получили за все свои муки! Им бы жить да жить. Ведь что ему, что ей, всего по двадцать с небольшим было… А они уже лежат в земле, в двух шагах друг от друга.
Я едва не закричал при мысли о такой дикой, такой невероятной несправедливости. В земле оба — почему, за что?! Не за то ли, что их судьбы оказались связаны с моей? А мне словно на роду написано — шагать и шагать по дорогим могилам… Каким бы ни был суровым век, но не всякому даже в те годы выпадало, чтобы так безжалостно обрубало живые ветки — ветку за веткой. Вспомнил, как хоронил братца с сестричкой, от «испанки» они… Белые отца с матерью порешили… Каландаришвили я не уберёг, второго отца своего… И вот Семён… И Ааныс, самое моё дорогое… Ну, а для жизни что сделал? — спрашиваю сам себя. Да почти ничего. Один школьный класс — и тот не довёл… Вот уеду завтра, а для ребят надолго — пока-то новый учитель сыщется! — прощай школа, прощай мечты, которыми ты сам же смутил ребячьи души…
Всеволод Николаевич повёл рукой перед собой, словно отметая что-то.
— Нет, не высказать, что передумал я в тот вечер. Слов таких не сыщешь. Но одна мысль, которая неожиданно пришла тогда, и сейчас ещё всё кажется мне важной. «Да, завтра я уеду, — думал я. — Так повернулась моя судьба. Но ведь и у двадцати моих ребят, учеников, с этим отъездом что-то в судьбах круто изменится, пойдёт не так, как могло…» Майя, Ланочка, мы здесь все трое учителя. — Всеволод Николаевич повернулся к женщинам, под его большим и грузным телом креслице заскрипело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я