https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/grohe-28343000-87511-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

От чувства заброшенности по телу пробежал озноб, и я прокляла нашу неспособность жить по велению сердца – то есть мою неспособность; Гавейну предстояло обнаружить свою позже. Но я знала, что мне не вырваться из плена столь дорогих мне предрассудков, впитанных в детстве и еще слишком цепких. И в силу этой принципиальности, заменявшей мне в те годы личность, я не могла простить ему недостатка культуры, манеры браниться по любому поводу, его цветастых рубашек и сандалий с ремешками, которые он надевал на носки, саркастических смешков по поводу абстрактной живописи, от которой он вчера в музее не оставил камня на камне несколькими фразами, полными неизлечимого здравомыслия, и его увлечения Риной Кетти, Тино Росси и Морисом Шевалье – именно этих певцов я терпеть не могла и, между прочим, тоже разделалась с ними вчера несколькими безапелляционными фразами. Я не могла смириться с тем, что хлеб он режет на весу, а мясо нарезает в тарелке на мелкие кусочки, с бедностью его словарного запаса, наводившей порой на мысль о скудости ума. Нет, такой труд был бы мне не под силу. Да и он мог не захотеть: к культуре он относился со смутным недоверием и, в сущности, без особого уважения, в его сознании она почти приравнивалась к снобизму. Испокон веков, считал он, бедных людей дурачат красивыми словами, и «политиканы», как он выражался, «облапошивают нас все как есть» – тоже его слова. Невозможно было разубедить его в том, что все политические деятели – продажные шкуры и трепачи, кроме разве что коммунистов, за которых он всегда голосовал – не столько по убеждению, сколько по устоявшейся в его среде традиции. Рыбаки на траулере живут в некоем подобии коммуны, и каждый получает свою долю в зависимости от улова. Гавейн очень гордился тем, что не сидит на жалованье.
В его кругу ценили мастерство в своем деле, честность, мужество; здоровье считалось достоинством, усталость – пороком сродни лени. Работа была хороша, если приносила пользу, независимо от затраченного времени и усилий.
А для нас, парижан, заигрывавших с художественным авангардом (мой отец издавал журнал по современному искусству), честность была немного смешной добродетелью, подходящей разве что прислуге. Мы были снисходительны к неудачникам и бездельникам, если они блистали остроумием и умели хорошо одеваться, сочувственно относились к спивающимся светским львам, а вот деревенских выпивох презирали. Появись я с рыбаком, это позабавило бы моих на один вечер: родители обожали матросские песни, украшенные латунными якорями кожаные пояса, которые плетут моряки на кораблях, большие бретонские береты, какие носили теперь только курортники, костюмы из красного или темно-синего полотна – его специально кипятили, чтобы полиняло и не уступало рыбацкой одежде. Они любили, выходя из лавки, бросить «kenavo»; им нравилось, что булочника звали бретонским именем Корантен. Отец даже надевал раз в году на десять минут чистенькие деревянные сабо на черные тряпочные тапки в белый горошек. «Для работы в саду, – провозглашал он, – нет ничего практичнее!» Хорошо еще, что не запихивал внутрь солому: «Так куда здоровее!»
Но настоящие рыбаки, мускулистые и волосатые, не на базаре и не на своих баркасах и траулерах, где они выглядели так достойно и так мило в желтых непромокаемых плащах и бахилах («Ай да парни! Снимаю шляпу!»), а вблизи – фи! Настоящий рыбак на мягком ковре парижской гостиной, в своей цветастой рубашке и с траурной каймой под ногтями – фи!
В 1950 году социальные барьеры были еще очень прочны. Я чувствовала, что Гавейну не прижиться в моей среде, не плавать в моей культурной стихии. И я не хотела в его среду – я знала, что зачахну там. Но он плохо понимал, что такое моя семья и как несладко бы ему пришлось, женись он на мне; не понимал он и того, что рядом с ним я неминуемо обреку себя на духовное одиночество.
– И что люди придумывают себе всякие сложности, не живется им, – сказал он в наш последний вечер с нескрываемой враждебностью. – По-простому оно бы лучше.
Ну а мне как раз нужны были сложности. Он обещал позвонить, прежде чем уйдет в море, и, хотя надеяться мне было не на что, эта перспектива немного смягчала боль от нашего разрыва. Но я забыла: он совсем не умел звонить. На ферму только недавно провели телефон; аппарат, висевший в открытом всем ветрам коридоре у самой двери, казался ему дьявольским механизмом, и он никогда не воспользовался бы им без крайней необходимости – например, чтобы отменить свидание или сообщить о чьей-нибудь смерти. Он говорил со мной очень громко, раздельно выговаривая слова, будто обращался к глухому. Моего имени не произнес: довольно было уже и того, что он заказал телефонистке Париж. «И что это он забыл в Париже?» – наверно, подумалось той.
– Ты, конечно, не переменила своего решения? – сразу же спросил он.
– Нет, Гавейн, не переменила… я… просто я не могу иначе. Я так хочу, чтобы ты понял…
– Ты отлично знаешь, что я ничего не понимаю. Молчание.
– Ты завтра уезжаешь? – снова заговорила я.
– Мы ведь так решили, разве нет?
Гавейн был прав, этот проклятый аппарат не приспособлен для общения. Я чувствовала, что не могу выговорить в него «люблю». Чтобы он не повесил трубку, ляпнула первое, что пришло на ум:
– Ты будешь мне писать? Сообщишь, куда я могу прислать тебе письмо?
– Не так это просто… Я буду жить у родителей Мари-Жозе, пока не закончу учебу. Когда буду в Конкарно, пошлю тебе открыточку.
– Вот-вот. С наилучшими воспоминаниями, надеюсь.
Обиженное молчание. Выругаться в телефон он не мог.
– Ну ладно, мне пора, – буркнул он и, не ожидая ответа, повесил трубку на черный аппарат, прибитый к деревянной стенке.
4
Следующие десять лет
В последовавшие за этим десять лет моя жизнь была так наполнена, что просто не оставалось времени думать о первой любви. Тоска по ней приходит позже, когда вторая любовь, та, на которой мы рискнули, как говорится, построить жизнь, начинает давать крен. Вот тогда несбывшееся видится нам в опасном чарующем ореоле.
Ну а пока моя юность незаметно переходит в зрелость. Я еще не перешагнула порога тридцатилетия – порога первой из длинной череды дверей, которые предстоит миновать, всякий раз задавая себе один и тот же мучительный вопрос: неужели теперь моя жизнь устоялась окончательно? Неужели больше ничего по-настоящему важного со мной не произойдет?
Когда нам перевалит за шестьдесят, мы улыбаемся своей юношеской наивности. И напрасно. На четвертом десятке я утратила драгоценный дар – беззаботность. До тех пор я жила, ни на миг не задумываясь над тем фактом, что я когда-нибудь умру, как и над тем, еще более для меня неприемлемым, что я уязвима, что мое тело может однажды отказаться повиноваться мне и тогда мне придется повиноваться ему. И еще: до тех пор все, что я переживала, обладало чудесным вкусом новизны, в том числе и горести.
За это беззаботное десятилетие я успешно защитила диплом по классической филологии, выдержала экзамен на степень агреже по истории и получила место в Сорбонне, вышла замуж за Жан-Кристофа, в ту пору – главного оператора телекомпании «Гомон», и стала матерью белоголового мальчика с веснушками по имени Лоик-Эрванн Ожеро.
Гавейн сыграл свадьбу в том же году, что и я, – в 1952 – и не успел опомниться, как Мари-Жозе подарила ему четырех ребятишек. После нашего разрыва жизнь его пошла намеченным курсом: он был не из тех, кто «позволяет себе роскошь терзаться попусту»; эта фраза как нельзя лучше обрисовывала его характер. С недавних пор он, как выражалась его мать, «ходил в капитанах» на траулере у южных берегов Ирландии. «Туго ему приходится», – сдержанно добавляла мамаша Лозерек, и глаза ее на миг затуманивало горе, о котором она никогда не упоминала вслух: ее младшего сына, четырнадцатилетнего Робера, смыло волной с палубы в темную ночь два года назад и тело так и не нашли. После этого она уже без былого пренебрежения говорила о других сыновьях, когда им «приходилось туго».
Каждое лето, не обращая внимания на неодобрительную воркотню всей семьи, Гавейн отправлялся на ловлю тунца в Бискайский залив; эту ловлю, которая сродни охоте, он особенно любил. Для него это было лучшее время в году. «Рыбалка для туристов», – повторяла его мать, презрительно пожимая плечами. Тем более что белый тунец у берегов Франции в пятидесятые годы уже становился редкостью.
– Твой брат хорошо зарабатывает в Мавритании на лангустах, – вкрадчиво говорила она каждый раз, когда сын гостил на ферме с Мари-Жозе и детьми.
– Правда, там этих лангустов, я слыхала, видимо-невидимо, – подхватывала невестка, едва не облизываясь. – У нас ведь теперь четверо малышей! Да еще платить по векселям за дом…
В свои тридцать три года Мари-Жозе окончательно превратилась в домашнюю клушу и кудахтала над своим выводком как наседка. Она была из тех хозяек, что «не присядут» от зари до темна, моют, чистят, стирают, возятся в огороде и расстаются со старым, растянутым бесформенной грудью халатом только в воскресенье, отправляясь к мессе. Последняя беременность лишила ее двух передних зубов, прибавила сразу десяток лет, и ее уже можно было причислить к разряду безликих продолжательниц рода. Она теперь больше походила на свою свекровь, чем на ту свеженькую девушку-однодневку, на которой Гавейн женился несколько лет назад.
Его я иногда встречала в поселке: он приходил по воскресеньям играть в шары, когда не был в море. На его красоте плодовитость жены не сказалась, он оставался грозой девушек Рагнеса, да и Неве, Трегуна, Тревиньона и даже Конкарно. Порой мне хотелось нарушить его покой – а по нему было видно, что он спокоен, – узнать, вспоминает ли он меня хотя бы во сне, но он всегда бывал не один, и это его выручало: я не могла даже намекнуть на ту сумасшедшую эскападу, которую мы совершили однажды, вырвавшись каждый из своей судьбы.
Вступая в это десятилетие, я была уверена, что оно станет решающим и самым богатым событиями в моей жизни. Завершая его, я отметила с радостью: можно, оказывается, еще все начать с нуля – и с недоумением: а ведь пять из «десяти лучших лет» я была несчастлива. Пять лет – это много, и я долго не могла простить себе, что так погрязла в этом состоянии. Но никуда не денешься, рано или поздно приходится познать и такой опыт, а в двадцать пять еще можно пережить несчастье, не понеся при этом невосполнимых потерь. Я, увы, от природы лишена самолюбия и наделена большой терпимостью, поэтому мне потребовались годы, чтобы осознать, что моя семейная жизнь невыносима, более того, что она очень плохо сказывается на мне. Что ж, из брака я по крайней мере вынесла ощущение, что исчерпала до донышка отмеренный мне запас страдания.
А с Гавейном была бы я счастливее? Разумеется, мне случалось задавать себе этот вопрос. Искушение велико! Сколько замужних женщин втайне лелеют милые сердцу воспоминания, хотя, будь они свободны, сделали бы тот же самый выбор. И что ни выбирай, все равно терпишь неудачу, знакомишься с любовными горестями и в итоге получаешь развод. Сложно все это.
Когда я наконец поняла, что за пять лет не взглянула ни на одного мужчину, кроме того единственного, который заставлял меня страдать (в высшей степени банальное состояние, однако жертв, в частности женского пола, почему-то не становится от этого меньше), освобождение мое было молниеносным, выздоровление – сущим блаженством. Мои бессонные ночи, проведенные в слезах, дни, посвященные сомнениям и самоуничижению, казались мне потраченным впустую временем, тем более что они не вернули мне слишком горячо любимого мужа, – все эти дни и ночи я тщетно пыталась понять причины его хронически мрачного настроения, переросшего со временем в нескрываемое раздражение. В тот день, когда мое несчастье приняло реальную форму – это оказалась режиссерша, несколько лет сопровождавшая моего мужа во всех разъездах, связанных с их совместной работой, – для меня словно вспыхнул свет, и я ощутила такое облегчение, что бессловесная и доверчивая супруга (то есть я) в несколько дней стала мне совершенно чужой. Мало того – я находила ее круглой дурой. Некоторое время я злилась на себя, задним числом изобретая тактические ходы, которые помогли бы мне либо вновь завоевать Жан-Кристофа, либо быстрее освободиться от него. Кто была эта слепая, бездеятельная женщина? Я не узнавала в ней себя! Но, наверно, надо пожить в чужой шкуре, прежде чем станешь тем, что ты есть на самом деле. Или у каждого из нас много таких шкур и нужно избавиться от одной, чтобы под ней обнаружилась другая?
Как бы то ни было, со смиренной страдалицей Жорж я покончила, словно сбросила старую кожу. О, эту роль я сыграла до конца, пережила все традиционные эпизоды, произнесла все реплики, вплоть до развязки, столь классически вульгарной, что мне казалось, будто мы разыгрываем сцену, сотни раз виденную в кино. Я вновь с удивлением открыла, что могу быть счастливой, и обнаружила в себе неожиданную склонность к задорному смеху и вообще к легкомыслию. Самое тяжкое в несчастье – это даже не то, что вы несчастны, а то, что лишены жизненно необходимого минимума беззаботности, целительного смеха или, еще лучше, спасительного хохота, который развязывает в вас все узлы, и вы, задыхаясь, утирая слезы, испускаете долгий вздох, снимающий высокое напряжение. Несчастье так безнадежно серьезно.
Первое, что я сделала в новом качестве свободной женщины, – купила велосипед. Символический жест! Сама того не замечая, я отказалась от очень многого с тех пор, как вышла замуж: от места в лицее Абиджана – Жан-Кристоф мог жить только в Париже, от купленной на паях небольшой яхты в Конкарно – у Жан-Кристофа морская болезнь, от туристических поездок с группами коллег в Афины, Москву, Мехико – Жан-Кристоф терпеть не может групп, особенно состоящих из преподавателей, и вообще не переваривает организованного отдыха, особенно если он организован профсоюзом (группы и впрямь больше походили в ту пору на ораву скаутов, чем на общество «Клуб-Медитерране»), и, наконец, от дальних велосипедных прогулок по дорогам Франции – мой муженек на дух не переносит велосипедов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я