https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Душа его, полная любви и благоденствия, была всегда открыта для себе подобных.
К полудню воздух нагрелся так, что термометр в тени показывал плюс двадцать восемь. Многие пассажиры загорали на палубе. В каюте было душно даже при открытом иллюминаторе. Богородский, обнаженный по пояс, сидел на палубе под навесом и своей соломенной шляпой, как веером, махал на вспотевшие лицо и грудь. Я подошел к нему в тот момент, когда он разговаривал с каким-то мужчиной, низкорослым, коренастым. Изборожденное морщинами его доброе лицо учтиво улыбалось, обнажив белые зубы. Завидя меня, Богородский призывно помахал мне рукой и лениво проговорил:
— Проходи, садись. Тут хоть слегка продувает, — И, обращаясь к своему собеседнику, представил, назвав мое имя. — А это профессор из Твери. Мой старый поклонник. А я даже не знал. Вот оказывается…
— Павел Федорович Малинин, — учтиво наклонил голову профессор и протянул мне руку. На вид ему было за шестьдесят, седые, довольно поредевшие волосы, серые, тихие глаза.
— Профессор каких наук? — полюбопытствовал я.
— Историк, — кратко ответил профессор и продолжал: — Мы с дочерью сели в Твери, плывем до Нижнего. Недавно по телевидению крутили старые советских времен фильмы, и там вот в главной роли Егор Лукич. Было очень приятно. Вся наша семья горячие поклонники таланта Егора Лукича. Я помню вас по МХАТу, Егор Булычев, какой образ! С кем сравнить? Вы, наверное, последний из могикан. — голос у него глубокий и приятный, полный благородства и учтивости.
— Вот видишь, Лукич, тебя помнят, знают, а ты собираешься покинуть театр. Неразумно, — сказал я.
— Что вы, разве можно? — воскликнул Малинки, глядя на Богородского долгим взором восхищения. — К сожалению, в последний раз в театре я был в советское время, где-то незадолго до горбачевской перестройки. А сейчас, откровенно говоря, не до зрелищ.
— Да и смотреть нечего, — сказал Богородский и прикрыл шляпой свою тяжелую круглую голову и уперся в колени крупными, мягкими ладонями. — Нет театра, тем паче — кино. Все искусство угробили, похоронили израильские пришельцы, разные марки захаровы, любимовы и всякая бездарная шантрапа. — Круглое лицо Богородского скорчило презрительную гримасу, а раскатистый голос его и слова высек в глазах профессора немое удивление. Он растерянно, с оттенком смущения посмотрел на Богородского, потом перевел взгляд на меня и тихо спросил:
— А он, что? Юрий Любимов — тоже?
— Тоже, тоже, — подтвердил Богородский, — что и Марк Захаров, из одной стаи разрушителей прекрасного, достойные наследники и продолжатели гнусного маразматика Мейерхольда.
Профессор робко подернул плечами, морщинистое смуглое лицо его выражало недоумение и озабоченность.
— Вы не согласны с Егором Лукичом? — спросил я.
— Не то что не согласен, — растерянно проговорил профессор, и странная улыбка сверкнула на его тонких, сухих губах. — Я просто не знал. Что касается Мейерхольда, то вы совершенно правы: это такой же разрушитель-реформатор, как нынешние Чубайс и Немцов.
— Отлично сказано, Павел Федорович, — пробасил Богородский. — Дайте вашу руку. Удачное сравнение. С той только разницей, что Мейерхольд разрушал театр, а эти недоноски разрушают великую державу. А им усердно помогают шабес-гои типа Михаила Ульянова, Ефремова, братьев Михалковых, этих яблок-гимнюков, да еще бериевско-шеворнадьевского земляка Басилашвили.
Я говорю о лакеях, русских по крови, но служащих оккупантам, то есть о предателях. Я вам так скажу, уважаемый профессор: чем глубже думаю над жизнью, наблюдаю за людьми, за их поведением, тем больше убеждаюсь, что из всех тварей рода человеческого, самая мерзкая и самая подлая — лакей. Никакая ядовитая змея, или чумная крыса не может сравниться по зловредности, гадости с лакеем. Это существо вне нации и расы, оно лишено чувства родины, идеала, красоты, порядочности, достоинства и чести, долга, совести, всего того, чем человек отличается от гниды. Лакей труслив, жесток, коварен, льстив, мелочен, жаден. Предел его желаний — собственное брюхо. Ради этого он зарежет свою мать, растлит дочь, будет служить кому угодно, хоть дьяволу. Сегодня оккупанты России готовят таких выродков из наших мальчишек.
Богородский разволновался, на потном лице его выступили розовые пятна. Он достал платок и вытер лицо. Профессор Малинин осторожно спросил:
— У вас дети есть, Егор Лукич?
— Сын, подполковник-пограничник. На Дальнем Востоке служит, — тяжело дыша, ответил Лукич. — Внук — Артем. Здесь, под Москвой в Лосиноостровске, заканчивает Высшее военное училище погранвойск. Хороший парень, рассудительный, но многое не понимает в нашей подлой жизни. Верит ящику, лживой, оккупационной прессе. Как и миллионы других.
— Я согласен с вами, уважаемый Егор Лукич, лакеи — это великое зло. Они переполнены ненавистью к своей стране. Чубайса, Немцова я еще могу понять, для них Россия — территория. Ну а Михаил Ульянов, Ефремов? Или тот же Солженицын. Он же сказал: «Нет на свете нации более презренной, более покинутой, более чужой и ненужной, чем русская». Что же получается? Он не принадлежит к этой нации? Так выходит.
— Выходит так: Солженицын, Солженицер, — согласился Богородский и прибавил: — Да его б за такие слова снова выдворить за океан.
— Там он уже не нужен. Там он свои тридцать серебряников получил, — заметил я.
— А теперь за такие слова и здесь получил серебряники от режима, — сказал Малинин. — Чин академика.
— Да, удивительно, — сказал я. — Каким местом думали академики, голосуя за него? И не нашелся среди них хотя бы один честный, порядочный ученый патриот, который бы перед голосованием встал и огласил слова кандидата в академики о русском народе. Не нашлось.
— Такие уж там академики, вроде Лихачева, — язвительно заметал Малинин. — Этот липовый патриот и профессиональный русофоб даже пытался оспорить, что река, по которой мы плывем, вот эта самая Волга-матушка и вовсе не русская река, потому как протекает она по землям, где живут не только русские.
Профессор во мне вызвал симпатию своей провинциальной непосредственностью и неподдельной прямотой. Думаю, что такого же мнения был и Лукич.
— Вот даже как?! — Богородский расправил широкие плечи и задвигался всем своим могучим корпусом. — А ведь из него телевидение делает икону. Па-три-от… Хотя, чему удивляться. Я так скажу: кого телевизор хвалит и постоянно рекламирует, считай, что это явный подлец. На экране господствуют лица еврейской национальности. Не просто евреи, а лица, то есть особые, сионизированные, имеющие какие-то заслуги перед их главным штабом. Скажем, заслуги в деле свержения советской власти. Вы обратили внимание, какие царственные похороны были устроены заурядным актерам Гердту и Никулину? Сверх царственные. Не то, что какому-то там маршалу Жукову или Рокоссовскому. Значит, одни служили России, другие Сиону.
Голос Богородского приглушенно дрогнул и замолчал. Малинин горестно вздохнул и, выдержав паузу, заговорил, желая увести беседу в сторону от злободневной политики.
— А скажите, Егор Лукич, все-таки есть еще, сохранились русские театры? Тот же ваш или Малый. — Как вы относитесь к Юрию Соломину?
— Нормально. На нем и держится театр.
— А что из себя представляет Валерий Золотухин?
— Обыкновенный космополит в маске патриота, шабес-патриот, — небрежно бросил Богородский. — Теперь их много развесь таких патриотов, всеядных скотов, хоть в искусстве, хоть в политике. Целые лебяжьи стаи, во главе с рычащим генералом. Скажите, какой нормальный русский режиссер позволил бы себе ставить в театре обезьяний бред графомана Иосифа Бродского, который, между прочим, и сам не считает себя русским поэтом?
— Очевидно, прельстила Нобелевская премия, — предположил Малинин. — Поддался коньюктуре.
— Просто слакейничил, — поморщился Богородский, замотав тяжелой головой. — Что такое Нобелевская премия? Еврейская мастерская, где политические шулера играют в бесчестные игры, на потребу дня лепят пластилиновые фигуры гениев. Так были слеплены и Пастернак и Солженицын и десятки подобных Бродскому шарлатанов.
— Конечно, Валерий Золотухин всеядный, вы правильно подметили, — со свойственной ему учтивостью сказал Малинин. — Но вот на режиссерской ниве, как мне кажется, и в театре, и в кино, пусто, глухо. Ушел из жизни великий Сергей Бондарчук, артист и режиссер. Равных ему нет. В театральном мире кроме Соломина и Дорониной да, пожалуй, питерского Горбачева я не вижу.
— Вы, профессор, не только историк, но и театрал, — искренне польстил я.
— Я нет, я просто рядовой любитель. Моя дочь Лариса, вот она — да, театральный фанат. Кстати, вот она идет к нам. Лара! — позвал он, замахав рукой энергично и торопливо.
К нам подошла стройная с осиной талией девушка на вид лет двадцати пяти с улыбающимся овальным лицом, обрамленным волной густых, черных, со стальным отливом волос и мягким, скромным кивком головы поздоровалась с нами.
— Моя дочь Лариса. Историк, преподаватель, — представил Малинин. — А это, Ларочка, выдающийся народный, подлинно народный, а не какой-нибудь Гафт, артист Егор Лукич Богородский.
— Я узнала. — Бледное, еще не тронутое летним загаром, лицо девушки засветилось смущенной улыбкой, а в зелено-янтарных глазах засверкали огоньки неподдельной радости. — Я вас узнала. Недавно по телевидению шел советский фильм с вашим участием в главной роли.
Голос у девушки высокий, густой и приятный. Взгляд загадочный, обаятельно-таинственный.
— Я вас помню по театру, — продолжала девушка после некоторой паузы. — В годы своего студенчества в МГУ смотрела «Егора Булычева» и «На дне». Вы исполняли главные роли. — Она смотрела на Богородского со сдержанной улыбкой обожания открыто, без тени смущения.
Внешне в ней не было ничего броского, все, что называется, в пределах нормы — тонкие черты строгого лица, длинные черные брови и длинные спокойные ресницы, небольшой рот и не очень трепетные губы, застенчивая и в то же время манящая улыбка. Вот это, последнее, и привлекало внимание, останавливало взгляд, заставляло присмотреться и увидеть то, что не сразу замечалось — ее глаза. Это были необыкновенные глаза молодой рыси. В них, как в зеркале, отражались характер и состояние души. Видно и Богородский обратил внимание на ее глаза. Он встал, выпрямился, расправил могучие плечи, выпятил круглую грудь и немного театрально пророкотал:
— Благодарю вас, очаровательная сеньорита. — Он поклонился, приложив ладонь к сердцу, и смотрел на нее с застывшим вопросом.
— Очевидно, Лариса смотрела не столько Егора Булычева, сколько Егора Богородского, — сорвалось у меня не очень уместно.
— Лариса, в отличие от тебя, хорошо понимает, что эти два Егора неразделимы, — раскатисто парировал Лукич и принял вид человека, исполненного достоинства и простоты. Не каждый обращал внимание на ее глаза, не каждому они светились, но те, кто приметил их, уже не могли забыть. В них таился какой-то сложный сгусток чувств — тайная надежда и боль утраты, несбыточные желания и мечтательный порыв, ураган нерастраченных страстей и всепожирающий огонь вечно желанной любви. Эти глаза ранили тонкие чувственные и благородные натуры, манили и многообещающе влекли. Их миндальный разрез хранил нечто загадочное и непостижимое.
— Мы, Ларочка, о театре говорили, — сказал Малинин. — Егор Лукич много интересного сообщил, о чем в нашей провинциальной и густо сионизированной Твери мы с тобой только догадывались.
— А нам бы, уважаемый Павел Федорович и почтенная Лариса Павловна, хотелось бы послушать ваше просвещенное мнение, как профессионалов, что сегодня творится на фронте истории? — сказал Богородский, не сводя цепкого взгляда с Ларисы.
— В истории еще хуже, чем в искусстве, — ответил Малинин. — Историю России нам теперь пишут иностранные шулера. Наши дети-школьники уже и не ведают, что была в семнадцатом Октябрьская революция что в двадцать втором был образован СССР. Им говорят, что вторую мировую войну развязал Сталин, что главные ее герои — Эйзенхауэр и Монтгомери. О Жукове, Рокоссовском ни слова. Такую «Новейшую историю XX века» сочинил некий господин Кредер.
— Все понятно: гражданин Израиля, — хмуро и с раздражением пробурчал Богородский.
Откуда-то появились разомлевшие от солнечных лучей Ююкины, и Настя, блестя вспотевшим лицом, весело прощебетала:
— Господа товарищи, приглашают на обед.
После обеда, разморенные духотой и пивом, мы с Богородским решили поспать и проснулись незадолго до ужина. За ужином мы распили припасенную Игорем бутылку болгарского коньяка, и я напомнил артисту и художнику, что их инструменты, — гитара и балалайка, пока что лежат в каютах невостребованными.
— О!.. Совершенно верно — обещанный концерт! — восторженно воскликнула Настя. От коньяка ее возбужденное лицо покрылось багровыми пятнами.
— Только при вашем активном участии, госпожа Настасья, — согласился Богородский и вполголоса пропел: — Эх, Настасья, ты Настасья, отворяй-ка ворота, отворяй-ка ворота, да встречай-ка молодца. Смотрю я на вас господа Ююкины, и думаю с белой завистью: привалило Игорю счастье — есть у него красавица Настя.
Настя не считала себя красавицей, но и не обижалась на иронические колкости Лукича, ответила:
— Только Игорь этого не понимает, все по сторонам глазами бегает, ищет какого-то другого счастья.
— Да будет вам известно, милейшая Анастасия, что все женщины делятся на два сорта: на страстных и нежных, — сказал Богородский. — Так вы к какой категории относите себя?
— Я? — Лживые глазки Насти заметались. — Я — к первой.
— Следовательно, страстных, — подтвердил Богородский. — А Игорю, положим, больше подходят нежные. Вот он и зыркает по сторонам, ищет. По своему вкусу. А вы ему мешаете искать, вы навязываете ему свое, свои страсти. А он от них сыт по горло, ему подавай что послаще, потоньше. Ему нежность нужна. А вы ее дать не можете, потому, как у вас ее нет. Не наградил господь. Вот на этой почве и рушатся семьи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я