https://wodolei.ru/catalog/mebel/Italy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

жуткое правило». Сблизиться с ним не было никакой возможности. Некоторая педантичность его манеры не понравилась Карлейлю; да и внешность гостя была ему неприятна. «Тонкое, худое треугольное лицо с заостренными чертами; губ нет совсем, сухой нос крючком; лицо петушиное: такой пороха не выдумает!» После отъезда Эмерсона Карлейль записал в своем дневнике, что от этого американца нечего было ожидать, «кроме дружеского взгляда и вычурной высокопарной вежливости; и он ни минуты не давал мне посидеть молча». Такие встречи всегда возбуждали в нем жалость к себе: «Я не знаю в мире более одинокого человека...»
Но самое живое, а возможно, и самое верное описание Эмерсона во время его визита на Чейн Роу оставила Джейн. Похвалив его вежливость и мягкость и то, как «он подается перед самыми спорными возражениями — мягко, словно перина», она добавляла, что ему не хватало того, «что мойщики шерсти в Йоркшире зовут „натурой“. Он обладал „какой-то теоретической гениальностью“ и был „самым возвышенным человеком, какого я только видела, но это возвышенность голого прута — весь пошел в рост и не успел взять вширь“. Может быть, тогда-то Эмерсон и сказал, рассуждая о конечном торжестве добра над злом, что и в доме терпимости помыслы человека оставались направленными ввысь? Джейн отвечала колкостями, и Эмерсон решил в конце концов, что миссис Карлейль ему не очень нравится.
Эмерсон отправился в турне — читать свои лекции; когда он возвратился в Лондон, Карлейли ходили слушать его выступление на тему «Семейная жизнь», о котором Карлейль в присутствии самого лектора сказал, что это «интеллектуальный туман». Артур Хью Клаф, молодой поэт и ученик Карлейля, также был на лекции; он указал на Карлейля одному молодому человеку, которому в этот раз не удалось поговорить с пророком, но он слышал «его громкий, слегка презрительный смех» после окончания лекции. Молодому человеку было в то время тридцать лет, он был, по словам Джеральдины Джусбери, эльфоподобен и странно красив; много лет спустя в качестве биографа Карлейля он поднял целую литературную бурю своей откровенностью. Имя его было Джеймс Энтони Фруд.
Глава пятнадцатая. 1848 год и после
Хвост шевелится сам по себе, головою в песок я зароюсь —
Что — Республика Римская мне, и что я — Республике Рима?
Почему не борюсь я? Во-первых, оружия нет у меня;
Во-вторых, если б было, стрелять из него все равно не умею;
В-третьих, мрамор античных скульптур меня больше сейчас занимает;
А в-четвертых, мне кажется, жизнь сохранить я для родины должен;
Что в-пятых — не помню, но доводов хватит и этих с лихвою.
Итак, пусть погибнут в борьбе. Я же радости тихой предамся.
Я в ряды не вступлю их, но муки восславлю святые.
Артур Хью Клаф. Любовь в дороге.
В первые недели 1848 года Карлейль набросал в своем дневнике идеи нескольких новых книг — все они касались бедственного положения в мире. Одна из них должна была называться «Исход из собачьей норы», то есть из ортодоксального христианства; однако он не решился писать ее, так как она оставила бы огромную брешь в его собственной непрочной вере, разрушив идею официальной религии в тот момент, когда ее нечем было заменить. Еще одна книга предполагалась в виде серии очерков о страданиях Ирландии, другая — как портреты «Века мусорщиков» (этим Карлейль хотел сказать, что «расчистка сточных канав» была «необходимым началом всего»). Даже обдумывая книгу о своем друге Джоне Стерлинге, Карлейль был озабочен все теми же идеями, которые, как он полагал, можно было бы изложить «по ходу».
Прежде чем началась работа над какой-либо из этих книг, 24 февраля пришла новость о революции в Париже, о падении Гизо, об изгнании Луи-Филиппа: за этим последовали волнения в других странах. В марте зашел Маццини, полный энтузиазма, чтобы попрощаться с Джейн, погруженной в уныние. Она не понимала огорчения Маццини, что он возвращается в Геную мирно, а не во главе какого-нибудь тайно подготовленного восстания. В течение года Маццини предстояло стать одним из триумвиров новой Римской республики, а еще через год все его планы были разрушены Луи Наполеоном, и он сам вынужден был снова вернуться в Англию — с поседевшей бородой («Вы, должно быть, помните, дорогая, что в старые времена я не мог обходиться без цирюльника — а в походе с Гарибальди, в борьбе за свою жизнь, я не мог, конечно, повсюду возить цирюльника с собой!» — объяснял он Джейн). В Англии вновь ожившее движение чартистов выдвигало необходимость применения силы ради достижения своих целей.
Это было революционное брожение, которое Карлейль предсказывал уже долгие годы: не началась ли расчистка канав, о которой он думал в качестве темы для новой книги? Он не был вполне единодушен с Ли Хантом, который писал, что «положение дел во Франции божественно»; но в течение нескольких дней он испытывал энтузиазм. Впервые в жизни он начал читать ежедневную газету «Тайме»; Эмерсон замечал, что настроение у него заметно поднялось. Он поговаривал о том, чтобы основать собственный журнал, потому что тон некоторых его статей того времени был слишком резок даже для «Обозревателя»; он с надеждой ожидал установления чартистского парламента. Делал заметки для новой книги о неизбежном триумфе демократии, о вопросах труда и о необходимости мудрого правления. «Идея всеобщего избирательного права — бред. Избирать должен лишь мудрый, даже исходя из пользы самого избирателя». Полудюжине корреспондентов он рассылал взволнованные письма. «Этот гигантский взрыв демократии во Франции и из края в край Европы замечателен и полон значения... Я называю его радостным и в то же время невыразимо грустным». Невыразимо грустным — такая мысль не пришла бы в голову тому Карлейлю, который одиннадцатью годами ранее писал «Французскую революцию». Теперь это был другой человек: утраченная вера в пользу какого-либо революционного движения в его время не могла быть компенсирована никаким признанием со стороны аристократии его достоинств как писателя и мыслителя; и все же он теперь уж слишком свыкся с существующим порядком — и в своей общественной и в личной жизни, — чтобы искать выхода в непосредственном разрушительном действии.
Ни один художник не сумел создать точного портрета Карлейля. Различные рисунки, выполненные Сэмюэлем Лоуренсом, изображают его до странности похожим на актера Лоренса Оливье; на картине Джона Линнела 1844 года мы видим почти денди, с плащом, перекинутым через руку, опирающимся на палку, в позе, несомненно, нехарактерной для него. Сохранилась фотография того периода, которая верно отражает его настроение в те годы. Черты лица его тверды, само лицо как бы сжалось; глубокая складка пролегает от носа ко рту. Длинная верхняя губа втянута настолько, что почти не видна, нижняя выдвинута вверх и наружу над несоразмерно длинным подбородком, погруженным в складки галстука. Это лицо человека, склонного к устойчивым формам и подавлению чувств: неудивительно, что на вопрос, какую роль сыграл этот человек в революционных столкновениях 1848 года, мы получаем ответ: никакой.
Своим недавним последователям, Фруду и Артуру Хью Клафу, пророк не предложил никакого решения. Клаф оставил в 1848 году место в Ориэле: вместе с Эмерсоном он поехал в Париж, где с грустью наблюдал, как рабочий класс потерпел поражение от буржуазии. В 1849 году он отправился в Рим, куда попал во время осады города Луи Наполеоном. Клаф навестил Маццини, который за несколько недель до падения республики был еще в приподнятом настроении; он слышал стрельбу и видел убитых и раненых. Население Рима, как считал впоследствии Клаф, боролось не очень стойко. Да и французы вели себя уж не столь варварски. Несмотря на свои республиканские симпатии, Клаф не мог заставить себя каким-либо образом помочь революционному движению; вместо этого он написал длинную, весьма занимательную поэму «Любовь в дороге», а после падения Римской республики сочинил гимн «Не говори, что пользы нет в борьбе».
Своим негероическим поведением Клаф предвосхитил многих современных скептиков; и все же он стоял намного ближе к этим событиям, чем певец активных действий из Чейн Роу. Более всего к действию Карлейль приблизился, пожалуй, когда решился посмотреть мощное чартистское выступление, назначенное на 10 апреля. Когда он достиг Кэдоган Плейс, начался проливной дождь, а у него не оказалось с собой зонта. Он хотел переждать в аркаде Берлингтон, но, когда дождь полил сплошной стеной, остановил омнибус до Челси и уехал домой. Так нелепо участвовал Карлейль в событиях того дня. Предупрежденные заранее, правящие классы собрали для этого случая специально 150 тысяч констеблей. Фергус О'Коннор получил известие, что демонстрацию не пустят на другой берег Темзы, и она туда не пошла; новая петиция (которая, как оказалось, имела два миллиона подписей, а не пять, как утверждалось, ц весила пять с половиной центнеров вместо пяти тонн) была на трех извозчиках отвезена в здание Палаты общин, и на том все закончилось...
Карлейль мучился сознанием собственной неспособности к действию. Издалека он завидовал Маццини, который не колеблясь, раз и навсегда, занял свою позицию. За дружескими завтраками он был обычно раздражен; тем, кто спрашивал его мнение о чартизме, приходилось выслушивать резкие, часто невразумительные речи по поводу подлого и трусливого поведения Фергуса О'Коннора. Он посетил вместе с Эмерсоном развалины храма Стоунхендж и распрощался с американцем, снисходительно отметив про себя, что он «достойный, простой и дружелюбный человек, несомненно обладающий определенным даром естественности, чье дружеское участие ко мне в этом мире было поистине велико». Он записал в дневнике — таких записей в течение его жизни было сделано немало, — что никогда прежде он не чувствовал себя столь несчастным, «полностью отупевшим за это время, опустошенным, растерянным, погруженным в мрачные мысли». На этом обеде старый Роджерс, который невзлюбил чету
Карлейлей за многословность («когда мужчина перестает говорить — начинает женщина»), спросил Джейн очень нелюбезно, по-прежнему ли ее муж пленен леди Ашбертон.
В мае того года Бингам Беринг унаследовал титул своего отца, а в сентябре Карлейли в течение пяти недель гостили у них в Грэндже. Этот визит, несмотря на все проявленное к ним дружелюбие, оставил, по словам Карлейля, «чувства... глубоко несчастливые, в целом мучительные, которые лучше заглушить в себе». В ноябре после операции умер Чарльз Буллер, и Карлейль, простив этому баловню судьбы его беззаботное веселье, написал о нем трогательный некролог, полный нежности и печали. Современники дружно отмечали природное обаяние Чарльза Буллера; даже Джейн, гордившаяся тем, что не участвовала «в необычайном преклонении, которое он встречал повсюду, особенно со стороны женщин» — она считала себя «слишком мудрой женщиной, чтобы поддаться его „очарливанию“, — тем не менее не могла устоять, когда однажды дождливым днем он, схватив ружье, выстрелом смахнул цветок шток-розы и поднес ей, мокрый от дождя, держа его двумя пальцами. На портрете работы Дарра Чарльз Буллер изображен молодым человеком с открытом взглядом, очень пухлыми губами и красивым чувственным лицом. Однако портрет не передает того милого естественного добродушия, благодаря которому Карлейль считал его „самым приятным человеком на свете“. Старый Буллер умер несколькими месяцами раньше сына Чарльза; миссис Буллер начала заметно сдавать после смерти сына и в начале 1849 года тоже умерла. Карлейли видели не без горечи, что начинают стареть. В своем дневнике Карлейль рассуждает о бесплодности всех усилий слепить свою судьбу. „Главные элементы моей незначительной судьбы с самого начала заложены глубоко, недосягаемые для глаза или мысли, и никогда не станут известными ни одному из сыновей Адама“. Джейн, несколько иначе реагируя на свой возраст, писала сестре Карлейля, своей тезке, что привязанность остается неизменной, „зато есть другие перемены, из-за которых я выгляжу очень холодной и черствой женщиной“. Тому, что рассказывает о ней Карлейль, по ее словам, не стоит верить, поскольку, „пока я в состоянии держаться на ногах, он не замечает, что со мной что-то неладно“.
В конце сороковых годов в занятиях Джейн видны попытки найти замену той ускользающей теперь симпатии, которая некогда связывала ее с мужем. В одном из своих писем она очень смешно, но в то же время и с ноткой горечи, описывает посещение своей шестилетней крестницы, дочери актера Макреди. В письме подробно рассказывается обо всех трудностях, связанных с переодеванием ее кукол, игрой в лошадки, мытьем и причесыванием «и прочими такими же делами», а пуще всего с необходимостью охранять покой Карлейля. Вечером выяснилось, что не так-то просто ребенка раздеть, да и положить девочку спать в комнате для гостей тоже оказалось невозможным: Карлейль спал поблизости, и девочка могла потревожить его. Наконец, устроенная в постели, девочка начала петь и даже после часовой беседы не заснула; в полночь легла и Джейн, «но, разумеется, не могла спать: всю ночь она колотила меня в грудь своими беспокойными маленькими пятками — а к тому времени, когда она проснулась в семь утра и обняла меня руками за шею с возгласом „Как мне у вас хорошо“, я ни разу не сомкнула глаз, — и в таком состоянии мне пришлось снова умывать и одевать ее и играть в лошадки! Вот какое странное и жестокое наказание постигло меня за то, что я крестная мать!»
Крестница уехала, но вслед за ней явилось традиционное утешение всех несчастных женщин — собака. «Милый, я совершенно убеждена в том, что мне следует иметь собаку!» — сказала она Карлейлю «с таким видом и выражением...», вспоминал он позднее. Собачка Неро служила ее главным утешением в течение последующих десяти лет. Неро спал в ее постели; Неро, спрятанный в корзинку, сопровождал ее в поездках на поезде; Неро жестоко ревновал ее, если она благосклонно заговаривала с кошками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я