https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/sensornie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Позабыв о первоначальной застенчивости и мучительной неловкости, он испытывал все более настоятельную потребность рассказать иностранному консулу еще что-то о себе и о своих, спешно и доверительно, об этой травницкой дыре, о сыром лабазе, где живется так трудно, где не имеют понятия о чести и справедливости, где нет красоты и порядка, не существует суда и свидетелей, передать как наказ, он и сам не знал кому, но туда, куда возвращался консул, в некий упорядоченный и просвещенный мир. Хоть раз иметь возможность говорить без лукавства и предосторожности, говорить о вещах не только не связанных с заработком и сбережениями, с ежедневными расчетами и торгашеством, но имеющими противоположное назначение, – о подарках и щедрости, о щепетильной и великодушной гордости и искренности.
Но как раз это сильное, внезапно нахлынувшее желание сообщить нечто обобщенное и важное о своем существовании и вековечных муках травницких Атиясов и мешало ему найти верный способ и необходимые слова, которые позволили бы кратко, но достойно выразить все, что душило его и от чего кровь приливала к голове. И потому он говорил не о том, что переполняло его и просилось наружу – о их способности к борьбе, о скрытой силе и достоинстве, – а заикаясь произносил несвязные слова:
– Вот… так и держимся, так и живем и не жалеем… для друзей, за справедливость и доброту, которую нам выказали. Потому что мы… потому что и мы…
Тут голос его оборвался и глаза внезапно наполнились слезами. Он поднялся в смущении. Встал и Давиль, растроганный столь деликатным проявлением дружеского чувства, и протянул ему руку. Соломон живо схватил его руку непривычным и неловким движением, бормоча еще какието слова и прося консула не забывать их там, замолвить за них словечко, где сможет, и рассказать кому следует, как они тут живут, как мучаются и муками откупаются. Эти неясные и бессвязные слова старика перемешивались с изъявлениями благодарности Давиля.
Никогда мы не узнаем, что именно душило Соломона Атияса в это мгновение, что вызывало слезы на его глазах и дрожь во всем теле. Если бы он умел излагать свои мысли, он сказал бы приблизительно следующее:
«Господин консул, вы прожили среди нас больше семи лет и за это время проявили к нам, евреям, такое внимание, какого мы никогда не видели ни от турок, ни от чужестранцев. Вы приглашаете нас к себе, не делая различия между нами и другими. Быть может, вы и сами не понимаете, что означала для нас ваша доброта. Теперь вы нас покидаете. Ваш император принужден был отступить перед более сильным врагом. В вашей стране происходят тяжелые события и крупные перемены. Но страна ваша благородна и могущественна, и все может повернуться к лучшему. Вы найдете себе применение на родине. Жалеть надо нас, остающихся здесь, кучку травницких евреев-сефардов, две трети из которых Атиясы, – жалеть потому, что мы теряем вас, ибо вы для нас были проблеском света. Вы видели, как мы живем, и были к нам так добры, как только может быть добр человек по отношению к другому. От того же, кто делает добро, каждый ожидает еще большего. А потому мы решились просить вас быть нашим заступником на Западе, откуда и мы пришли и где должны знать, что с нами сталось. Если бы мы убедились, что там нас знают и понимают, что мы не те, какими кажемся, и не судили бы о нас по нашей жизни, нам, думается мне, легче было бы все переносить.
Более трехсот лет назад страшный, безумный и братоубийственный вихрь, смысл которого нам не ясен и по сей день, поднял нас с нашей родной земли, прекрасной Андалузии, разбросал по белу свету и превратил в нищих, которым не помогает и золото. Мы вот попали на Восток, а жизнь на Востоке не легка и не благословенна, и чем дальше человек идет, приближаясь к месту солнечного восхода, тем все хуже ему становится, ибо земли там девственные, трудные, а люди связаны с землей. И горе наше в том, что мы не смогли всем сердцем полюбить эту страну, перед которой в долгу за то, что она приняла и приютила нас, и не сумели возненавидеть ту страну, которая столь несправедливо изгнала нас, как недостойных сынов. И не знаю, что тяжелее – то ли, что мы находимся здесь, или то, что нас нет там. Конечно, где бы мы ни жили за пределами Испании, мы страдали бы все равно, имея две отчизны, но здесь мы слишком придавлены и унижены. Знаю, что мы давно изменились и уже не помним, какими были, только помним, что были другими. Давно мы тронулись с места, и, передвигаясь с большими трудностями, на горе, попали сюда, и тут поселились, а потому мы даже не тень того, кем были. Как с плода, передаваемого из рук в руки, стирается пыльца, так и человек прежде всего теряет самое лучшее в себе. Вот почему мы стали такими. Но вы нас знаете, нас и нашу жизнь, если только можно назвать это жизнью. Живем мы среди турок и райи, несчастной райи и грозных турок. Полностью отрезанные от родных и близких, мы стараемся, однако, сохранить все испанское – и песни, и кушанья, и обычаи, – но чувствуем, как все это меняется, искажается и забывается. Мы помним язык нашей родины, тот, что унесли с собой три столетия тому назад, на котором и там уже больше не говорят, а смешно коверкаем язык райи, с которой вместе страдаем, и язык турок, господствующих над нами. Так что, может быть, недалек тот день, когда мы сумеем правильно и по-человечески выражаться только в молитве, когда, по совести говоря, слова и не нужны. Изолированные и малочисленные, мы заключаем браки между собой и замечаем, что кровь наша становится жиже и бледнее. Мы унижаемся и склоняемся перед каждым, бедствуем и все же выкручиваемся, – как говорится, на льду костер раскладываем, работаем, зарабатываем, копим, и не только для себя и наших детей, но и для всех, кто сильнее и наглее нас и кто бьет нас и по лицу и по карману. Так мы сохранили свою веру, из-за которой вынуждены были покинуть нашу прекрасную страну, зато потеряли почти все остальное. На счастье, но и на муку нашу, нас не оставляет и преследует образ нашей дорогой родины, такой, какой она была, когда прогнала нас, словно мачеха, как никогда не угасает желание попасть в лучший мир, где царят порядок и человечность, где можно идти прямо, смотреть спокойно и говорить открыто. Мы не можем освободиться от этого желания, так же как и от чувства, что принадлежим к тому миру, несмотря ни на что, хотя, как несчастные изгнанники, живем в мире, совсем на тот непохожем.
Вот мы и хотим, чтобы об этом знали там. Чтобы наши имена не были забыты в том светлом и лучшем мире, который постоянно окутывается мраком и рушится, постоянно перемещается и меняет название, но никогда не гибнет и всегда где-то и для кого-то существует, чтобы этот мир знал, что он живет у нас в душе, что мы и здесь по-своему служим ему, чувствуя себя слитыми с ним, хоть и навсегда и безнадежно оторванными.
И это не тщеславие, не пустое желание, это действительная потребность и искренняя просьба».
Вот что приблизительно сказал бы Соломон Атияс в час, когда французский консул готовился навсегда покинуть Травник, передавая ему для поездки с трудом накопленные дукаты. Это или что-нибудь в таком роде. Однако все это не было вполне и отчетливо осознано Атиясом и еще менее подготовлено для высказывания, а таилось в нем как нечто живое и значительное, но невысказанное, невыраженное. Да и кому в жизни удается выразить свои лучшие чувства и сокровенные желания? Никому, почти никому. Тем более не мог их выразить травницкий торговец кожами, испанский еврей, не умеющий как следует объясняться ни на одном языке; но если б даже он знал их все, он не извлек бы из этого никакой пользы, потому что ему еще в колыбели запрещали громко плакать, и тем паче в жизни не разрешали говорить свободно и открыто. Вот почему трудно было уловить смысл того, что он хотел сказать, и почему, расставаясь с французским консулом, он заикался и дрожал.
Если создавать и приводить в порядок хозяйство трудно и требует времени, как подъем в гору, то ликвидация учреждения или дома идет быстро и легко, как спуск под гору.
Давилю прислали ответ из Парижа гораздо скорее, чем можно было ждать. Он получил трехмесячный отпуск и разрешение выехать с семьей немедленно, передав управление консульством Давне. Вопрос о ликвидации генерального консульства в Травнике будет решен по приезде Давиля в Париж.
Давиль попросил аудиенции у визиря, чтобы сообщить ему о своем отъезде.
У Али-паши был вид больного человека. Держался он с Давилем необыкновенно любезно. Очевидно, ему было уже известно о ликвидации консульства. Давиль подарил визирю охотничье ружье, а тот ему – плащ на меху; это означало, что визирь считает отъезд Давиля окончательным. Они простились как два человека, по горло занятые своими заботами, которым нечего сказать друг Другу.
В тот же день Давиль послал фон Пауличу в подарок ружье, ценный штуцер немецкой работы, и несколько бутылок ликера Martinique. В пространном письме он сообщал ему, что на днях покидает с семьей Травник, отправляясь «в длительный отпуск, который, бог даст, превратится в постоянный». Давиль просил дать ему визы и рекомендательные письма для австрийских пограничных властей и для коменданта карантина в Костайнице.
«Мне хотелось бы, – писал далее Давиль, – чтобы договор, который сейчас заключается в Париже, …договор, который сейчас заключается в Париже… – 1 марта 1814 г. в Шомоне был подписан договор между Англией, Россией. Австрией и Пруссией, обязывавший их действовать вместе вплоть до окончательной победы, после достижения которой союз четырех держав должен был бдительно наблюдать, чтобы Франция не пыталась нарушить условия мира, которые будут ей продиктованы.

обеспечил народам мир, долгий и разумный, каким был Вестфальский, чтобы он гарантировал долголетний отдых нынешнему поколению. Надеюсь, что наша большая европейская семья, примирясь и объединившись, не будет больше являть миру печальный пример раздора и несогласия. Надеюсь на это и хочу этого. Вам известно, что я придерживался этих принципов и до последней войны, и во время нее, придерживаюсь их и сейчас более чем когда-либо».
«Где бы я ни был, – писал Давиль, – куда бы ни забросила меня судьба, никогда не забуду, что в варварской стране, в которой мне довелось жить, я встретил самого просвещенного и самого любезного человека в Европе».
Закончив так письмо, он пришел к решению уехать, не прощаясь с фон Пауличем. Он чувствовал, что из всех предстоящих трудностей самой большой было бы увидеть победоносное выражение на спокойном лице подполковника.
Извещая дворцовую канцелярию о намеченной ликвидации французского генерального консульства в Травнике, фон Паулич предложил немедленно упразднить и австрийское генеральное консульство. Нужда в нем отпадает не только потому, что французы не будут действовать в этих краях, но и по той причине, что, судя по всему, в Боснии начнутся волнения и открытая борьба между визирем и бегами. Все силы и все внимание уйдут на эту борьбу, а потому никакие выступления против австрийской границы в ближайшее время угрожать не будут. А о боснийских неурядицах Вена сможет быть прекрасно осведомлена через монахов или специальных агентов.
К своему предложению фон Паулич присоединил копию письма Давиля. В том месте, где Давиль так лестно о нем отзывался, консул приписал: «Я и раньше неоднократно имел случай отмечать бурное воображение господина Давиля и его склонность к преувеличениям».
Всю вторую половину летнего дня Давиль провел с Давной, приводя в порядок бумаги и давая ему указания.
Давна был мрачен, как всегда, на скулах у него играли желваки. Сына его решено было отправить на службу в посольство в Стамбул. Давиль обещал заняться в министерстве этим делом, затянувшимся вследствие столь значительных перемен во Франции. Всецело занятый мыслями о сыне, красивом и умном молодом человеке двадцати двух лет, Давна уверял, что завершит ликвидацию консульства наилучшим образом и вывезет все до последнего пера и клочка бумаги, даже под угрозой смерти.
Не закончив всего днем, они продолжали работу и после ужина. Давна ушел только около десяти часов.
Оставшись один, Давиль оглядел полупустую комнату, освещенную лишь одной свечой и тонувшую во мраке. Занавеси с окон были сняты. На белых стенах светлыми пятнами выделялись те места, где до вчерашнего дня висели картины. В открытое окно доносился шум реки. На обеих турецких башнях пробили часы – сперва на ближней, а потом, словно отклик, на дальней, в нижней части базара…
Консул был утомлен, но возбуждение, как некая сила, поддерживало в нем бодрость, и он продолжал приводить в порядок свои личные дела.
В картонной папке, перевязанной зеленой ленточкой, лежала рукопись эпоса об Александре Великом. Из двадцати четырех задуманных песен было написано семнадцать, да и те оставались незаконченными. Раньше, описывая походы Александра, Давиль постоянно видел перед собой «генерала», но теперь, вот уже больше года, с тех пор как он пережил как личную судьбу падение живого завоевателя, ему уже трудно было писать о возвышении и падении давно умершего героя своего эпоса. Перед ним лежало начатое произведение, которое и логически и исторически представлялось теперь абсурдным: Наполеон прошел огромную дугу своего восхождения и падения и снова очутился на земле, а Александр еще витал где-то, покоряя «сирийские ущелья» около Исоса.
Давиль часто испытывал мучительное желание продолжить свое произведение, но каждый раз ясно чувствовал, что вдохновение его иссякает при приближении к реальным событиям.
Тут же хранится и отрывок из трагедии о Селиме III, начатой в прошлом году после отъезда Ибрагим-паши и основанной на долгих разговорах с визирем о просвещенном и несчастном султане. Тут были и все поздравления и послания в стихах, написанные Давилем по поводу торжеств и юбилеев разных лиц и режимов. Жалкие стихи, посвященные неудавшимся событиям или личностям, которые сегодня значили меньше, чем покойники.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67


А-П

П-Я