https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Дефоссе, смущенный, пораженный неожиданным величием простого и заурядного человека, стоял поодаль, чувствуя себя совершенно лишним.
На другой день, солнечный и морозный, маленького Jules-Franзois-Amyntas Daville похоронили на католическом кладбище. Австрийский консул с женой и дочкой присутствовали на похоронах и пришли в консульство, чтобы выразить соболезнование. Госпожа фон Миттерер предлагала свою помощь и много и возбужденно говорила о детях, о болезнях, о смерти. Давиль и его жена слушали ее спокойно, с сухими глазами, с видом людей, которые признательны за любое слово утешения, но которым в действительности никто помочь не может и которые этой помощи и не ждут. Разговор перешел в продолжительный диалог между госпожой фон Миттерер и Дефоссе и закончился монологом Анны Марии о судьбе. Она была бледна и выглядела торжественно. Потрясения и волнения были ее подлинной стихией. Ее темно-каштановые волосы выбивались беспорядочными прядями. Огромные серые глаза на бледном лице неестественно блестели, и в этом блеске чудились такие глубины, что в них трудно было глядеть не мигая. Лицо полное и бледное, шея без единой морщинки, грудь как у молодой девушки. В этом кольце смерти и печали, рядом с желтым и озабоченным мужем и маленькой молчаливой дочерью, она еще ярче выделялась и сверкала своей странной и опасной красотой. Дефоссе долго смотрел на ее руки, узкие и сильные. Белая кожа па них при движении и на сгибах отливала матовым, жемчужным блеском, похожим на едва заметный отблеск невидимого и ослепительно белого пламени. Впечатление от этого белого блеска оставалось у него перед глазами в течение целого дня. И когда в долацкой церкви служили заупокойную мессу по мальчику и Дефоссе увидел Анну Марию, он прежде всего посмотрел на ее руки. Но на этот раз они были в черных перчатках.
После нескольких суматошных дней жизнь снова вошла в обычную колею. Зима затворила все двери и загнала людей в теплые дома. Связь между консульствами опять прервалась. И даже Дефоссе стал сокращать свои прогулки. Разговоры его с Давилем перед обедом и ужином были теперь мягче и сердечнее и вращались главным образом вокруг предметов, где различие во мнениях могло остаться невысказанным. Как всегда бывает сразу после похорон, они избегали говорить о потере и смерти ребенка, а так как не думать об этом было невозможно, то много говорили о его болезни, о болезнях вообще, а в особенности о врачах в этой страшной стране.
Бесконечные и разнообразные неожиданности встречают человека Запада, внезапно оказавшегося на Востоке и принужденного тут жить; однако самыми большими и тяжелыми из них являются те, что связаны со здоровьем и болезнями. Жизнь человеческого организма предстает здесь в совершенно новом свете. На Западе существуют всяческие болезни со всеми их ужасами, но с ними борются, стараются облегчить или, во всяком случае, скрыть от глаз здоровых, трудоспособных и веселых людей при помощи специальной организации общества, разных конвенций и прочего. Здесь же болезнь вовсе не представляет собой чего-то исключительного. Она возникает и развивается сама по себе, чередуясь со здоровьем, проявления ее можно видеть, слышать и чувствовать на каждом шагу. Лечиться здесь – значит питаться, болеть – значит жить. Болезнь – это вторая, более тяжелая сторона жизни. Эпилептики, сифилитики, прокаженные, истерики, идиоты, горбатые, хромые, немые, слепые, калеки – все это гомозится и ползает среди бела дня, просит милостыню или в упрямом молчании и почти с гордостью выставляет напоказ свой страшный недуг. Счастье еще, что женщины, в особенности турчанки, закрывают лицо и укутываются, не то число попадающихся на глаза больных было бы вдвое больше. Это каждый раз приходило на ум и Давилю и Дефоссе, когда они видели, как по крутой сельской дороге спускался в Травник какой-нибудь крестьянин, ведя под уздцы лошадь, на которой покачивалась женщина, вся закутанная в суконную чадру, похожая на мешок, полный неизвестных страданий и болезней.
Но болеют не только бедные. Для бедных – это судьба, для богатых – наказание. На ростках обилия, как и на ростках нищеты, распускается один и тот же цветок – болезнь. И Конак визиря, если присмотреться поближе и лучше узнать его, в этом смысле мало чем отличается от бедноты и простого люда, заполняющего улицы по базарным дням. Болезнь тут протекает, может быть, иначе, но отношение к ней то же самое.
За время болезни сына консула Дефоссе получил возможность познакомиться со всеми четырьмя докторами Травника. Это, как мы видели, были Давна, Колонья, Мордо Атияс и монах-францисканец Лука Дафинич.
Давна с самого начала известен нам как переводчик и как временный чиновник французского консульства. Состоя на службе у Мехмед-паши, он мало занимался врачебной практикой. Звание доктора служило ему, как и многим другим иностранцам, только ширмой для всяких иных дел, в которых он выказывал куда больше знаний и умения. Теперь он был счастлив и доволен своим новым положением, к которому имел склонность и способности. В молодости он, кажется, изучал некоторое время медицину в Монпелье, но недостаточно для звания врача. Людей он не любил, в силы природы не верил. Как большинство людей Запада, волею судеб оставшихся на Востоке и сжившихся с турками, он перенял от них глубокий пессимизм и сомнение во всем. Людей здоровых и людей больных он рассматривал как два мира, ничем между собой не связанных. Выздоровление он считал лишь временной стадией, а не переходом из одного мира в другой, ибо такого перехода, по его мнению, и не существовало. Человек рождается, заболевает – таков его удел, а все остальные беды, как-то: страдания, расходы, лекарства, лекари и прочие печальные вещи – являются лишь естественным приложением. А потому он предпочитал иметь дело со здоровыми, а не с больными. К тяжелобольным он питал отвращение, а длительную болезнь воспринимал чуть ли не как личную обиду, считая, что такие больные должны сами решать: налево или направо, то есть к здоровым или к мертвым.
И если он все-таки лечил турок, у которых служил, то лечил не столько с помощью знаний или своих более или менее нейтральных лекарств, сколько твердой волей и безрассудной смелостью. Он искусно льстил богатым пациентам, восхваляя их силу и выносливость, вызывая в них чувство тщеславия и желание противостоять болезни, или же внушал, что болезнь не так уж серьезна и опасна. Делать все это было ему тем легче, что он точно так же, постоянно и последовательно, льстил и здоровым, только другим способом и в другом направлении. Он очень рано понял все значение лести и силы запугивания и вообще вес ласкового или резкого слова, сказанного в нужную минуту и в надлежащем месте. Грубый и не считающийся с большинством людей, он все свое внимание и изысканные слова приберегает для сильных и власть имущих. И в этом он показал себя необыкновенно ловким и дерзновенным.
Вот каким врачевателем был Cйsar d'Avenat.
Полной противоположностью ему был Мордо Атияс, маленький, молчаливый еврей, владевший лавкой на нижнем базаре, в которой продавались не только лекарства и врачебные наставления, но и другие вещи – от очков и письменных принадлежностей до жидкости от бесплодия, красок для шерсти и всякого рода добрых советов.
Атиясы – самое древнее еврейское семейство в Травнике. Они живут здесь свыше ста пятидесяти лет. Дом, в котором они сперва жили, стоял за чертой города, в узком и сыром ущелье, где протекал один из безыменных потоков, впадавших в Лашву. Это была котловина в Травницкой котловине, куда почти не заглядывало солнце, сырая, полная щебня, заросшая ольхой и ломоносом. Тут Атиясы рождались и умирали, поколение за поколением. Позднее им удалось покинуть это сырое, мрачное и нездоровое место и переселиться в верхнюю часть города, но на всех Атиясах остался отпечаток их прежнего местожительства, все они были малорослые, бледные, словно выросли в подвале, молчаливые и замкнутые; жили они скромно, незаметно, хотя со временем скопили деньги и разбогатели. И всегда кто-нибудь в семье занимался изготовлением лекарств и врачеванием.
Из всех травницких докторов, или тех, кто считал себя таковым и как таковой приглашался в консульство, меньше всего можно сказать о Мордо Атиясе. Да и что можно сказать о человеке молчаливом, нелюдимом, который ни с кем не дружил, ничего не просил, занимался только своим делом да своей семьей. Весь Травник и все окрестные деревни знали Мордо и его лавку с лекарствами, но это было единственное, что о нем знали.
Небольшого роста, он весь оброс бородой, усами, бакенбардами и бровями. Одет он был в полосатый кафтан и синие шаровары. Насколько было известно в семье, и предки их, еще когда жили в Испании, были лекарями и аптекарями. Этим искусством Атиясы продолжали заниматься и в изгнании и в эмиграции, сначала в Салониках, а потом в Травнике. Дед этого Мордо, доктор Исаак, умер здесь, в Травнике, став одной из первых жертв страшной чумы в середине прошлого века. Сын продолжил торговое дело и лет двадцать тому назад передал его Мордо. В семье хранились книги и записи знаменитых арабских и испанских докторов, которые Атиясы захватили с собой, когда бежали из Андалузии, и из поколения в поколение передавали их как тайну и драгоценность. Каждый божий день, кроме субботы, вот уже больше двадцати лет, Мордо сидел на широком пороге своей лавки, сгорбленный, поджав ноги и наклонив голову, вечно занятый клиентами и своими порошками, травами и настойками. Лавка, точно большая деревянная коробка, была набита сверху донизу и так низка и тесна, что Мордо мог любую вещь взять рукой, не вставая с места. Так он сидел в своей лавке летом и зимой, всегда одинаковый, в одной и той же одежде, в одном и том же настроении: свернутое в клубок молчание, которое кофе не пьет, табак не курит и не принимает участия в базарных разговорах и шутках.
Подходил клиент, больной или кто-то из его родственников, садился на край порога и говорил, что у него болит. Мордо сквозь густую черную бороду и усы невидимыми губами шептал свое мнение, давал лекарство и получал деньги. Втянуть его в разговор не было никакой возможности. Даже больным об их болезни он сообщал только самое необходимое. Выслушав их терпеливо, безмолвно глядя при этом темными глазами из зарослей волос, в которых не было ни единого седого, он на все их заявления неизменно отвечал одними и теми же, раз и навсегда установленными фразами, а последней была: «В моей руке лекарство, а в божьей – здоровье». На этом он прекращал всякий дальнейший разговор и объявлял, что клиент либо должен взять товар и заплатить, либо положить на место – «полюбовался, и хватит».
– Да возьму, как не взять; я и отраву бы взял, – плачется больной, которому хотелось пожаловаться и поговорить не меньше, чем получить лекарство.
Но Мордо неумолим. Завернув лекарство в синюю бумагу, он кладет его перед больным и сразу же возвращается к тем мелким делам, которые бросил с приходом клиента.
В базарный день перед лавкой Мордо – целая толпа крестьян и крестьянок. Один сидит возле хозяина и шепчется с ним, а остальные стоят на улице и ждут. Приходят за лекарствами или приносят травы для продажи, тихо переговариваются, торгуются, объясняются, уходят и вновь возвращаются. И только один Мордо неподвижно сидит на своем месте, холодный и молчаливый.
Особенно шумливы и привередливы пожилые крестьянки, пришедшие за очками. Сначала они долго рассказывают, как еще недавно могли вдевать нитку и в самое маленькое ушко, но с зимы, после простуды, что ли, у них все перед глазами начало подергиваться мутью, так что и вязать стало трудно. Мордо поднимает глаза на сорокалетнюю женщину, у которой уже естественно начинает слабеть зрение, прикидывает ширину лица и толщину носа, вытаскивает из черной круглой коробки очки в железной оправе и надевает их на глаза крестьянки. Женщина сперва смотрит на свои руки, поворачивая их то кверху ладонями, то книзу, затем на клубок шерсти, который ей подает Мордо, спрашивая: «Видишь? Не видишь?» И все это сквозь зубы, еле слышно.
– Вижу, хорошо вижу: шерсть, но далеко где-то, словно в глубине базара, – говорит крестьянка нерешительно.
Мордо вытаскивает другие очки и скупо бросает: «Лучше?»
– И да и нет. Теперь вроде туман какой-то перед глазами, не то дым, не то…
Мордо спокойно вынимает третью пару очков, последнюю. Крестьянка должна примерить и либо купить, либо – «полюбовалась, и хватит». И ни за какие деньги Мордо продолжать разговор не станет.
Затем приходит другой пациент, костлявый, худой и бледный крестьянин с гор, из села Пакларева. Мордо чуть слышно, с испанским акцентом спрашивает, что у него болит.
– У меня под ложечкой вот тут вроде уголька, пошли тебе бог здоровья, жжет да жжет… – говорит крестьянин, тыча пальцем в середину груди; ему хочется подробнее рассказать о своей боолезни, но Мордо прерывает его сухо и решительно:
– Тут нет ничего, тут не может болит. Крестьянин уверяет, что болит как раз в этом месте, но все-таки подвигает палец чуть вправо.
– Но болит же… Как бы сказать? Болит, во как. Тут начинает, а потом как пойдет гулять боль, прости господи, как пойдет гулять…
Наконец отчасти больной начинает сдаваться, отчасти Мордо, и они сообща уточняют место, где боль бывает более или менее постоянно. Тогда Мордо, кратко и деловито расспросив, есть ли у него в саду рута, приказывает растереть эту траву в миске, добавить немного меда, всыпать туда порошок, который он ему даст, и из всего этого скатать на ладони три шарика и проглотить их до восхода солнца.
– И так каждое утро, восемь дней подряд, с пятницы до пятницы. И пройдет и болезнь, и боль. Давай два гроша. И будь счастлив.
Крестьянин, который до сих пор широко пялил глаза, стараясь запомнить указания, вдруг забывает обо всем, даже о боли, из-за которой пришел, и хватается за то место, где у него запрятан холщовый кошелек с деньгами. И начинает мучительно медленно, со вздохами вытягивать его, развязывать и пересчитывать и наконец с болью в сердце расплачивается.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67


А-П

П-Я