душевые уголки интернет магазин 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

здесь, по ту сторону речки, где звенят кирки и гремит динамит, где все совершенно иное. Такое здесь укромное местечко: отсюда все видно, а тебя не видать. А ниже нас уж проложили узкоколейку, отвозят в вагонетках камень и землю; рабочий вскочит на вагонетку, и она сама катится по рельсам, — я бы тоже хотел так, и чтоб на голове был повязан красный носовой платок. И — жить в дощатой конуре, пан Мартинек мог бы мне такую сколотить. Смуглая девочка не отрываясь смотрит на меня, до чего же глупо, что я ничего не могу ей сказать. Попробовал говорить с ней на тайном языке: «Яхонцы тебехонцы чегохонцы скажухонцы», — а она даже этого не поняла. Оставалось показывать друг другу языки да перенимать друг у друга немыслимые гримасы, хоть так давая понять о единомыслии. Или вместе швырять камешки. Сейчас черед за языками; у нее язык гибкий и тонкий, как красненький змееныш; вообще странная вещь язык: если рассмотреть, то весь он сделан будто из розовых зернышек. А ниже нас — кричат, да там всегда кричат. Ну-ка, кто дольше выдержит взгляд? Удивительно — глаза у нее как будто черные, а если вглядеться, то в них такие золотые и зеленые крапинки, а посреди — крошечное личико, и это — я… Вдруг ее глаза расширились как бы в ужасе, она вскочила, закричала что-то и помчалась под горку.На земляной террасе под склоном двигалась к трактиру беспорядочная кучка людей. Кирки свои они побросали на месте работы.А вечером в городке нашем тревожно рассказывали, что кто-то из «этих людей» в ссоре пырнул ножом старшого, и будто его в цепях увели жандармы, а за ними бежал его ребенок.Пап Мартинек перевел на меня свои большие, красивые глаза и махнул рукой, проворчав:— А кто их знает, который из них это был. Эти люди нынче здесь, а завтра бог весть где…Больше я не видел девочки. От тоски и одиночества читал, что под руку попадет, укрывшись меж досок.— Хороший у вас мальчик, — говорили соседи, а папа с отцовской скромностью возражал им:— Лишь бы путным вырос! VI Отца я любил — он был сильный и простой. Прикоснуться к нему — было такое чувство, словно ты оперся о стену или несокрушимую колонну. Я думал, что он сильнее всех людей; от него пахло дешевым табаком, пивом и потом; мощная телесность его наполняла меня своеобразным наслаждением: чувством безопасности, надежности и силы. Порой он впадал в ярость — и тогда становился ужасен, он бушевал как буря; тем слаще было то легкое ощущение жути, с каким я после забирался к нему на колени. Говорил он мало, и уж если говорил, то не о себе; и меня никогда не покидало чувство, что он, если б только захотел, мог бы рассказать о великих делах и подвигах, совершенных им, и я приложил бы тогда ладонь к его могучей волосатой груди, чтоб услышать, каким гулом в ней все это отдается. Широко и основательно жил он в своем мастерстве и был очень бережлив, ибо мерил деньги мерой труда, положенного за них. Помню, иногда по воскресеньям он вынимал из ящика стола сберегательные книжки и рассматривал их, и вид у него был такой же, как если бы он с удовлетворением смотрел на аккуратно сложенные добрые, честные доски; тут, малыш, много труда и пота собрано.«Тратить зря деньги — все равно что портить готовую работу; грех это». — «А на что, папа, эти скопленные деньги?» — «На старость», — ответил бы он, пожалуй, но это не главное, это так только говорится, а деньги даны для того, чтоб по ним виден был труд, добродетель усердия и самоотречения. Здесь черным по белому можешь прочитать, это — итог всей жизни; здесь записано, что жил я деятельно и бережливо, как должно. Настало время, и отец состарился, матушка давно покоилась на кладбище под мраморным памятником («Денег-то сколько стоил», — с уважением говаривал отец), и я уже был хорошо устроен; а отец по-прежнему, на тяжелых своих распухших ногах ковылял по столярной мастерской, где уже почти нечего было делать, и копил, и считал, а по воскресеньям, уже одинокий как перст, вынимал свои сберегательные книжки и подолгу смотрел на итоги своей честной жизни, выраженные в цифрах.Мама была не так проста, она была куда более эмоциональна, вспыльчива и переполнена любовью ко мне, порой она судорожно прижимала меня к себе со стоном: «Единственный ты мой, да я умереть за тебя готова!» Позже, когда я подрос, такие приступы любви как-то обременяли меня; мне было стыдно, — вдруг товарищи увидят, как страстно целует меня мать; но пока я был совсем еще мал, ее бурная любовь ввергала меня в рабство или угнетение — я очень любил ее. Заплачу, бывало, и она возьмет меня на руки, — тут меня охватывало такое чувство, будто я таю; страшно любил я рыдать, уткнувшись в ее мягкую, смоченную детскими слюнями и слезами шею; я выдавливал из себя рыдания, сколько мог, пока все не расплывалось в блаженном, полусонном лепете: «Мамочка! Мамочка!» Вообще мама связывалась у меня с потребностью плакать и слушать утешения, с чувственной потребностью наслаждаться собственным горем. Только когда я стал уже пусть маленьким, пятилетним, но мужчиной, во мне начал подниматься протест против таких женских проявлений чувств, и я отворачивался, когда она прижимала меня к груди, и думал: зачем ей это нужно, папа лучше, от него пахнет табаком и силой.Мать моя, человек сверх меры чувствительный, воспринимала все как-то драматически; мелкие семейные ссоры заканчивались опухшими глазами и трагическим молчанием; а отец, хлопнув дверью, с яростным упорством брался за работу, в то время как в кухне вопияла к небу ужасающая обвинительная тишина. Маме нравилось думать, что я — слабый ребенок, что со мной обязательно случится какое-нибудь несчастье, что я могу умереть. (У нее действительно умер первенец, незнакомый мне братик.) Поэтому она то и дело выбегала посмотреть, где я и что я делаю; позднее я по-мужски хмурился из-за того, что она так за мной присматривает, и отвечал неохотно и строптиво. А она без конца спрашивала: «Здоров ли ты? Не болит ли животик?» На первых порах мне это льстило, — каким важным чувствуешь себя, когда болеешь, а тебе ставят компрессы, и мамочка судорожно прижимает тебя к груди: «Ах, ты мой самый дорогой, не дам я тебе умереть!» Еще она водила меня за руку на богомолье к чудотворной деве Марии — молиться за мое здоровье, и жертвовала пресвятой деве маленькое восковое изображение груди, полагая, что я слабогруд. А мне было ужасно стыдно, что за меня жертвуют женскую грудь, это унижало мое мужское достоинство. Вообще странными были такие паломничества, мама тихо молилась или вздыхала, и глаза у нее делались застывшими и наполнялись слезами, смутно и мучительно я догадывался, что тут дело не только во мне. Потом она покупала мне рогульку, которая, конечно, казалась мне вкуснее, чем наши домашние рогульки, но все же я не очень любил ходить на эти богомолья. И на всю жизнь осталось во мне представление: мама — это нечто связанное с болезнями и болью. Пожалуй, я и сегодня предпочел бы опереться на отца с его запахом табака и мужественности. Отец был как опорный столб.Мне не для кого приукрашивать отчий дом моего детства. Он был обыкновенным и милым, как тысячи других: я чтил отца и любил мать — и вот неплохо жил на земле. Они сделали меня порядочным человеком по образу своему; я был не так силен, как отец, и не так велик в любви, как мать, но, по крайней мере, был работящ и честен, чувствителен и до известной степени тщеславен — это тщеславие, конечно, наследие матушкиной живости; вообще все, что было во мне ранимого, — вероятно, от матери. Но оказывается, и это пришлось к месту и привело к добру, помимо человека действия жил во мне человек мечты. Вот уже то, например, что я гляжусь в свое прошлое, как в некое зеркало, — конечно, не от отца; отец ведь был в полном смысле слова человеком настоящего, ему некогда было заниматься чем-либо иным, потому что жил он в труде. Воспоминания и будущее — удел тех, кто склонен к мечте и кто больше занят самим собой. Это — мамина доля в моей жизни. И теперь, когда я стараюсь разглядеть, что во мне было папиного, а что — маминого, я вижу, что оба они шли со мной всю жизнь и что отчий дом мой нигде не кончается, что и ныне я — все дитя, со своим таинственным миром, в то время как папа трудится и рассчитывает, а мама следит за мной взглядом, полным любви и страха. VII Учился я хорошо и много читал — от одиночества и нелюдимости, поэтому отец решил дать мне образование, впрочем, это разумелось как-то само собой хотя бы потому, что папа почитал господ, а подниматься к материальному успеху и к более высокому положению в обществе полагал священнейшей и естественной задачей всякого порядочного человека и его потомства. Я заметил, что наиболее удачливые дети (в смысле жизненного успеха), как правило, происходят из тех трудолюбивых средних слоев, которые только начинают, скромно и самоотречение, закладывать основы чего-то вроде претензии на лучшую жизнь; на нашем пути вверх нас подталкивают усилия наших отцов. Но в те времена я не имел никакого представления о том, кем бы я хотел стать, только, конечно, это должно быть что-то великолепное — как канатоходец, однажды вечером качавшийся на канате над нашей маленькой площадью, как драгун на коне, остановившийся как-то у нашего забора и спросивший что-то по-немецки; мама вынесла ему стакан воды, драгун взял под козырек, конь под ним приплясывал, а мама раскраснелась, как роза. Я хотел стать драгуном или хотя бы кондуктором, который захлопывает двери вагона, а потом с неизъяснимым изяществом, уже на ходу, вскакивает на ступеньку. Но откуда же знать, как люди делаются кондукторами или драгунами? Однажды папа растроганно объявил мне, что после каникул отдаст меня в гимназию, мама плакала, учитель в школе сказал, что я должен очень ценить, что буду образованным человеком, а священник начал обращаться ко мне так: "Servus [ Привет (лат.) ], студент!" Я краснел от гордости, все это было так торжественно, мне уже стыдно было играть, и вот с книжкой в руках, в горестном одиночестве я взращивал в душе мальчишескую серьезность.
***
Примечательно, до чего восемь лет гимназии кажутся мне второстепенными, — по крайней мере, в сравнении с детством в отчем доме. Ребенок живет полной жизнью; детство свое, свое мгновенное настоящее он не воспринимает как нечто временное и переходное; и — он дома, то ecть он — важное лицо, занимающее свое место, принадлежащее ему по праву собственности. И вот в один прекрасный день деревенского мальчугана увозят в город учиться. Восемь лет среди чужих, — так можно бы назвать это, ибо здесь он уж будет не дома, будет чужим человеком и никогда не придет к нему ощущение уверенности, что здесь — его место. Он будет чувствовать себя страшно ничтожным среди этих чужих людей, и ему без конца будут напоминать, что он еще ничто; школа и чуждое окружение будут укреплять в нем чувство унизительной малости, убогости и незначительности, чувство, которое он будет подавлять зубрежкой или — в некоторых случаях и несколько позднее — яростным бунтом против учителей и гимназической дисциплины. И в классе ему постоянно внушается, что все это — лишь приготовление к чему-то, что еще ждет впереди; первый класс — не более чем подготовка ко второму, и четвероклассник существует для того лишь, чтоб возвыситься до пятого класса, если он, конечно, будет достаточно внимателен и прилежен. А все эти восемь долгих лет, в свою очередь, — всего лишь подготовка к экзаменам на аттестат зрелости, а уж потом-то, господа студенты, и начнется настоящее учение. Мы готовим вас к жизни, проповедуют господа преподаватели, — словно то, что ерзает перед ними за партами, вовсе не достойно называться жизнью. Жизнь начнется, когда получишь аттестат зрелости, — вот в общих словах самое сильное представление, пестуемое в нас гимназией, поэтому и покидаем мы ее, словно нас выпустили на свободу, вместо того чтобы с некоторой растроганностью понять, что, прощаясь с ней, мы прощаемся с мальчишескими годами.Может быть, поэтому наши воспоминания о школе так скудны и отрывочны; и все же — какая восприимчивость в этом возрасте! Как точно и живо помню я преподавателей, смешных и полупомешанных педантов, добряков, напрасно старавшихся совладать со стаей распоясавшихся мальчишек, и — нескольких благородных ученых мужей, у ног которых даже мальчик смутно, с каким-то холодком на сердце, чувствует, что тут речь не о подготовке, а о самом познании, что уже в эту минуту он есть кто-то и становится кем-то. Вижу я и однокашников моих, и изрезанные парты, коридоры старого здания scholarum piarum [ школы пиаристов (лат.) ], — тысячи воспоминаний, живых, как яркий сон, но вся гимназическая эпоха, все эти восемь лет — как целое — до странности лишены лица и чуть ли не смысла, то были годы юности, прожитые нетерпеливо, бегло, лишь бы скорей прошли. И в то же время как жадно, как сильно переживает мальчик в эти годы все то, что вне школы, все то, что не есть «приуготовление к жизни», но жизнь сама, — дружба ли это или так называемая первая любовь, конфликты, чтение, кризис в религиозных воззрениях или озорство. Вот — то, во что можно ринуться с головой, что принадлежит ему уже теперь, а не после выпуска, не тогда, когда — как говорят в гимназии — он «будет подготовлен». Большинство душевных потрясений и таких разнообразных, со столь трагической серьезностью воспринимаемых ошибок молодости, по-моему, следствие этой низведенной жизни, в которой разыгрывается наша юность. Все это — чуть ли не месть за то, что нас не принимают всерьез. Бунтуя против этой хронической временности, мы жаждем хоть в чем-то жить как можно полнее и подлиннее. Потому это и так, потому в юные годы так беспорядочно и порой болезненно прорывается в нас глупое мальчишество и неожиданно трагическая серьезность.Жизнь ведь развивается не так, что ребенок постепенно и почти неуловимо становится взрослым; в ребенке внезапно объявляются какие-то отдельные, очень готовые, глубоко зрелые черты человека, все это не совмещено, не организовано в нем, и сталкивается так хаотически и нелогично, что порой похоже на безумие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я