https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/dlya-tualeta/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Было в тебе нечто, чего ты ужаснулся; и ты обратился в бегство, остановясь лишь — где, собственно? На последней на свете станции? Нет, там еще вспыхивало — изредка. Только уж на своей станции ты остановился, укрывшись за надежным порядком. Там-то уж ничего больше не было, там, слава богу, ты обрел покой. А ты боялся этого, как… скажем, как смерти; и, как знать, может, то и была смерть, может, ты чувствовал: берегись, еще несколько шагов по этой дорожке — и я сойду с ума, погибну, умру. Беги, друг, из пламени, пожирающего тебя! И вовремя: через два-три месяца алый сок брызнул твоим горлом, и много труда ты положил, чтоб кое-как излечиться. И дальше уж — крепко держаться приличной, солидной, размеренной жизни, которая не съедает человека. Будешь теперь выбирать лишь то, что необходимо, и перестанешь видеть все то, что есть в жизни; ибо там есть и смерть, она жила в тебе среди страшных, опасных понятий, которым ты давал названия. Итак, все это теперь захлопнуто крышкой и не может выйти наружу, как бы оно ни называлось — жизнью или смертью. Захлопнуто, ушло, нету его; да, брат, основательно ты стряхнул с себя это все и по праву махнул рукой: чепуха, какие там еще пальмы! Это даже и не достойно зрелого, деятельного мужа.И вот сидишь, головой качаешь: видали, кто бы подумал! А вдруг и стихи не так уж были скверны, и вообще не глупость это? Вдруг они дали бы радость, и ты бы немного даже гордился: видали, я и стихи писал, да неплохие… Но послушай, как грустно! Даже строптивый голос молчит, — видно, не укладывается это у него; у него ведь есть теория, что это было поражение, и ты бросил писать, поскольку, конечно, не обладал ни даром, ни индивидуальностыо. А теперь, оказывается, совсем не в том было дело — скорее это было бегство от самого себя, страх поддаться тому, что было в тебе заключено. Замуровать, как горящую шахту, — пусть, черт возьми, задохнется само собой. Может, огонь уже погас, кто знает; и рук больше не обожжешь — и не согреешь. Чтоб самого себя не видеть, ты занялся реальными вещами, из них сотворил свое призвание и жизнь; это тебе вполне удалось, ты ушел от самого себя, сделался солидным человеком, который добросовестно и в довольстве прожил обыкновенную жизнь. Чего же ты хочешь, хорошо ведь было; зачем же тогда, послушай, это сожаление? XXV Нет все— таки не совсем это удалось. Оставим поэта, -поэта черт унес, но было же еще нечто невинненькое, безобидное, от чего я так никогда и не освободился, — да, верно и не хотел освободиться. И было это задолго до поэта, собственно, в детстве еще, еще в той ограде из щепочек, в общем, ничего особенного, просто этакая мечтательность, романтичность, очарованность фикциями или как это еще назвать… Ну что ж, для ребенка это вполне естественно; куда более странно, что это так же естественно и для взрослого серьезного человека. У ребенка есть фасолины, в них он видит сокровища или курочек, — все, что ему захочется увидеть; он верит, что папа — герой и что в реке сидит что-то страшное, дикое, чего следует бояться. Но — взгляните на господина начальника станции; вот он энергичной, чуть-чуть небрежной походкой шагает по перрону, посматривая по сторонам, будто наблюдает за всем, а сам в это время думает, что было бы, если б в него с первого взгляда страстно влюбилась княжна, та, в лоденовом платье, что приехала на охоту. У начальника станции, правда, хорошая жена, и он ее искренне любит, но это совсем его сейчас не смущает; сейчас ему приятнее беседовать с княжной, сохраняя самую почтительную сдержанность, и при этом чуть-чуть страдать ее любовной мукой. Или пусть бы столкнулись два экспресса: что бы он делал, как распоряжался, как он ясным, повелительным тоном овладел бы всем этим ужасом, этим смятением! Сюда, скорей сюда, здесь женщина под обломками! И — сам впереди всех ломает стенку вагона, удивительно, откуда в нем эта исполинская сила! Чужестранка благодарит спасителя, хочет поцеловать ему руку, но он — нет, нет! Это мой долг, мадам, — и снова пошел руководить спасательными работами, как капитан на мостике корабля. Или он странствует по дальним краям, вот он солдат, вот находит у дороги измятую записочку, на ней торопливым почерком: «Спасите меня!» В это состояние впадаешь, сам не зная как, — внезапно ты уже в мечтах совершаешь подвиги, переживаешь необычайные приключения; только когда приходится очнуться — едва не вздрагиваешь, как от неприятного толчка, словно упал откуда-то, и чувствуешь себя слабым, расстроенным, и тебе немного стыдно.А вот же, не отмахивается начальник станции от этих сумасбродных грез, не старается отвязаться от них; правда, и всерьез он их не принимает и, например, ни за что не признался, бы в них собственной жене, — но зато он чуть ли не радуется им заранее. Можно сказать, что каждый день — исключая то время, когда он был влюблен, — он придумывал какую-нибудь историю своей жизни; к некоторым из них он возвращается с особой охотой, развивает их в новых и новых подробностях, проживает их как роман с продолжением. У него целая вереница побочных, выдуманных жизней, и все они полны любви, подвигов, приключений, и сам он в них неизменно — молодой, сильный рыцарь; иногда он умирает, но только мужественно, только самоотверженно; отличившись как-то, отступает в тень, растроганный собственным благородством. И несмотря на такую скромность, очень неохотно просыпается для другой, реальной жизни, в которой ему нечем отличиться, зато и не от чего отрекаться самоотверженно и благородно.Допустим — романтика, но ведь именно потому и любил я железную дорогу, что сидел во мне этот романтик, любил за особую, немного экзотическую атмосферу, присущую железным дорогам, за настроение дальних странствий, за ежедневное приключение прибытия и отбытия. Да, вот это было для меня, это была нужная рамка для моих нескончаемых грез. А другая, реальная жизнь-то была уже более или менее рутина, хорошо налаженный механизм; чем безупречнее он работал, тем меньше разрушал он мои мечты. Слышишь, строптивый голос? Для этого, только для этого устроил я образцовую, безукоризненно функционирующую станцию — для того, чтоб под звон сигнального колокола, под перестук морзянки среди приезжающих и отъезжающих плести истории выдуманной жизни. Смотришь, как убегают рельсы, как завораживают, и незаметно для себя пускаешься вдаль; и вот уже ты вступил на бесконечный путь приключений, все одних и тех же, и все — иных и новых. Знаю, знаю, потому-то и чувствовала жена, что я от нее отдаляюсь, что там, среди рельсов, живу какой-то своей жизнью, в которой для нее нет места и которую я скрываю от нее. Мог ли я рассказать ей о княжнах в лоденовых платьях, о прекрасных чужестранках и подобных вещах? Не мог, конечно; что поделаешь, дорогая, ты владеешь моим телом, чтоб заботиться о нем, а мысли мои далеко. Ты выходила, замуж за начальника станции, но не за романтика — романтиком тебе не овладеть никогда.Знаю, романтик во мне, то была матушка. Матушка пела, матушка порой задумывалась, была у нее какая-то скрытая, неведомая жизнь, а как прекрасна была матушка когда подала напиться драгуну — так прекрасна, что у меня, малыша, сжалось сердце. Всегда говорили, что я пошел в нее. Я-то тогда хотел походить на папу, быть сильным, как он, большим и надежным, как папа. Видно, не удался. Не в него этот поэт, этот романтик и мало ли кто еще. XXVI Мало ли кто еще, но ты-то хорошо знаешь, кто еще.Нет, строптивый голос, ничего я не знаю больше, нечего мне больше добавлять.Потому что не хочешь знать, не так ли?Ну и не хочу; и того достаточно для столь обыкновенной и простой жизни. Подбавил же я тебе романтика, чего ж еще? Сам посуди: я хотел написать совсем простенькую историю, жизнь обыкновенного и счастливого человека, а вон сколько в нее натолкалось: тут и обыкновенный человек, и парень с локтями, потом ипохондрик, романтик, бывший поэт и бог знает кто; целая куча, и каждый утверждает, что он — это я. Неужели мало? На сколько кусков разбил я свою жизнь одним тем, что поглядел на нее?Стой, стой, а ведь ты кое-что и выпустил.Ничего я не выпустил!Выпустил. Напомнить, что ли?Нет, не надо. Это — случайности, они ни о чем не говорят. Просто не вставляются в целое и не дают никакой связности. Вот верное слово: связность. Должна же быть какая-то связность в человеческой жизни.И ради этого кое-что надо выбросить, так?Ну, это все равно что выбросить муху из стакана с водой. Не мог же я потребовать, чтоб мне принесли на подносе новую жизнь? Попадается порой кое-что, чему места нет; господи, ненужное вынимают, и дело с концом.Или, по крайней мере, о нем не говорят.Да — или не говорят. Скажи на милость, чего ты, собственно, хочешь, и вообще — кто ты?Это не важно; я — всегда тот, другой, на которого ты злишься. Не помнишь, когда это началось?Что — когда началось?То, о чем не говорят.Не знаю.Наверное, очень давно, правда? Не знаю.Очень давно. Странно, чего только не испытывает порой ребенок.Ах, перестань!Да я ничего. Я только вспомнил ту смуглую девочку. Она ведь была старше тебя? Помнишь, как она сидела на ящике и вычесывала голову и давила вшей на гребешке — язычок высунула, хруп, хруп, так и хрупало. А ты, негодник, испытывал немножко гадливое чувство, а немножко… нет, то была не гадливость, скорее желание, чтоб у тебя тоже были вши, что ли. Желание быть вшивым — не странно ли? Брось, брось, брат, бывают и такие желания.Послушай, ведь детство же!Я не о детстве говорю. А как вы подсматривали, что делает за трактиром мастер с той халдой-трактирщицей! Ты вообразил, что он ее душит, так они ворочались; тебе от ужаса хотелось закричать, но девочка толкнула тебя в спину, — а как горели у нее глаза, помнишь? Вы притаились за забором, дышать не смели, и у тебя глаза чуть на лоб не вылезли. Такая страшная была баба, груди у нее по животу болтались, и ругалась на каждом шагу, а тут вдруг притихла, сопела только.Хватит.Да я что. Я только о том, как ты однажды в воскресенье пришел повидать девочку. Поселок как вымер, все были в трактире или храпели по лачугам. И в ее лачуге никого, только воняло, как в собачьей будке. Потом ты услышал шаги и спрятался за ящик. Вошла девочка, за ней мужчина и запер дверь на крючок.Это был ее отец!Ну да. Хорош отец, ничего не скажешь. Он запер дверь, и стало темно; видеть ничего не было видно, зато слышно было, дружок, было слышно, как стонет девочка, а мужской голос успокаивает и окрикивает ее; ты не понимал, что происходит, и кулачком затыкал рот, чтоб не завизжать от отчаянного ужаса. Потом мужчина встал и ушел, а ты еще долго крючился за ящиком, и сердце у тебя дико колотилось. Потом ты тихонько приблизился к девочке, она лежала на куче тряпья и всхлипывала.Тебе было очень не по себе, ты хотел бы быть большим, и чтоб вши у тебя водились, и чтоб знал ты, что все это значит. Вскоре вы уже играли с ней перед лачугой в бельевые прищепки, но это был опыт, голубчик, такой опыт — не знаю, как это ты можешь опустить его.Да.Нет.Не могу.Знаю, что не можешь. То-то после этого ваши игры уже не такими невинными, вспомни только. А тебе и восьми лет не было.Да, восемь лет.А ей, наверное, девять, но испорчена она была как дьявол. Цыганка она, что ли, была… Да, брат, такие опыты в детстве — это в человеке остается надолго!Да, остается.Как ты потом смотрел на мать — почти с любопытством, такая же ли и она. Как та трактирщица или та цыганочка. И отец — такой же ли он странный и отвратительный. Ты начал следить за ними… А послушай, ведь между ними что-то не все было в порядке…Матушка была… не знаю, несчастна, что ли…А батюшка был тряпка, жалкая тряпка. Порой он бушевал, но вообще — просто ужас, что он только позволял жене. Бог знает, в чем он перед ней провинился, отчего позволял ей так унижать и мучить себя. Тебя-то она любила, но его — господи, как она его ненавидела! Иной раз завяжется у них ссора из-за какой-нибудь ерунды — а тебя за дверь, иди, играй. Потом начинала говорить матушка, а отец выскакивал красный и разъяренный, хлопал дверью и набрасывался на работу как проклятый, и ни слова, только фыркает. А дома плакала мать — плакала торжествующе и отчаянно, как человек, который все разбил, вот, конец всему! Но конца-то не было.Это был ад!Это и был ад! Отец был добрый человек, но в чем-то он провинился. Мать была в своем праве, но она была злая. И малыш понимал это, — просто ужас, чего только не понимает ребенок! Он только не знает, отчего все это. И вот смотрит озадаченно — творится что-то странное и злое, что взрослые от него скрывают. Хуже всего, пожалуй, было в ту пору, когда мальчик дружил с цыганочкой; все сидят за столом, отец молча ест; вдруг движения матери становятся резкими, порывистыми, она гремит тарелками и сдавленным голосом приказывает: ступай, малыш, ступай-ка играть… И потом отец с матерью сводят какие-то свои счеты, бог весть в который раз, и бог весть как тяжелы они, и сколько в них ненависти, а мальчик, одинокий и растерянный, со слезами на глазах, отправляется за речку, где живет цыганочка. И будут они играть в грязной лачуге, раскаленной от солнца, воняющей, как собачья конура; за игрой запрут дверь на крючок, настанет черная тьма, и дети начнут чертовски странную игру, а уже и не так темно, свет падает в щель между досками, и видно, как горят у детей глаза. В эту самую минуту отец дома хватается за работу, как проклятый, а у мамы льются слезы торжества и отчаяния. И мальчик испытывает чуть ли не облегчение — вот вам, у меня теперь тоже есть тайна, есть что-то странное и дурное, что надо скрывать. И его уже не так мучит, что есть тайны у взрослых, из-за которых его выставляют за дверь. Теперь у него самого есть тайна, о чем не знают они; теперь он сравнялся с ними и как-то даже отомстил им. Это было впервые…Что именно?Впервые он испытал наслаждение от дурного. Потом уж ты ходил за этой цыганочкой, как в дурмане; она порой бивала тебя и за волосы таскала, порой кусала тебе уши, как собачонка, а у тебя от наслаждения мороз подирал по коже; она тебя насквозь испортила, восьмилетнего, и с той поры это в тебе осталось…Да.…И надолго?…Ha всю жизнь. XXVII А дальше что?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я