https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он рассказывал, сердце его бешено колотилось, слова были какие-то нелепые, то блатные, то вдруг он ругался, кося на Лапшина свои бешеные глаза.
– Поломалась моя личная жизнь! – заключил он с тоской. – Но все равно, Иван Михайлович, я удержусь. Никто меня больше на наклонной плоскости не увидит. Вы на меня надейтесь!
– Я и надеюсь, – спокойно ответил Лапшин.
– Хотя вам моя судьба, конечно, не совсем понятна, – сказал Жмакин, – у вас личная жизнь небось сложилась нормально, полный в ней порядок – жена, детишки, теща, все как положено…
Лапшин внимательно посмотрел на Жмакина, странно усмехнулся и ничего не ответил. Впрочем, Жмакин даже не заметил этого. Он внезапно удивился – почему в двенадцатом часу Иван Михайлович сидит в этом скверике.
– Да вот, знаешь, хотел наведаться к Пилипчуку, а у него, сколько ни звонил, никто не отвечает. Присел на лавочке покурить.
– А они все на даче в Мельничном Ручье, – сказал Жмакин. – Семья то есть. А самого я только что в Новой Деревне оставил, они там собравшись у какого-то начальства по строительству…
Лапшин кивнул, бросил окурок в урну и поднялся.
– Так как же мне жить, Иван Михайлович? – тоже поднимаясь, спросил Жмакин. – Как вы посоветуете?
– Не знаю, брат, – негромко, словно все еще продолжая думать свою отдельную от Жмакина думу, произнес Лапшин. – Не знаю. Разве тут чего присоветуешь толкового! Надеяться надо, что ли. Ведь не хуже мы с тобой других людей, как ты считаешь?
Усмехнулся невесело, протянул Жмакину большую, горячую руку и зашагал между клумбами к выходу из скверика.


В сентябре

Не слишком приятная встреча

Почему он ревновал? Какие у него были основания? В чем провинилась перед ним Клавдия? Не смыкая зеленых глаз, он лежал часами на своей раскладушке в алтаре часовни. Лежал, картинно курил, скрипел зубами, распаляя себя, пил воду, чтобы остыть.
За узкими стрельчатыми окнами плыли тяжелые, набухшие влагой, низкие облака. Не то светало, не то темнело. Алексей ревновал, смутно представляя себе красивое, сухое лицо Гофмана и вспоминая, как тот поглядывал на Клавдию. Лежа на своей коечке, он тупо думал о том, что происходит там сейчас, или происходило вчера, или позавчера, когда лил проливной дождь, а он, Жмакин, «мучился» с машиной. Стискивая челюсти, он придумывал самые оскорбительные фразы, он составлял их из бесчисленных, ужасных по своему безобразию слов. «Ладно, – думал он, – ничего! Посчитаемся вовремя или несколько позже! Вы все узнаете, каков таков простачок Жмакин, все удивитесь, ахнете, о ума сойдете!»
И улыбался кисло: ну, станет он шофером хорошего класса, – есть от чего с ума сходить!
Никогда теперь не был он уверен в том, что Клавдия не изменяет ему. Отчего бы, собственно, не изменять? Почему? Все люди на земле лучше, чем он, вор, непутевый бродяга, психопат и бездельник. Зачем он ей? Ей дядя нужен наподобие Гофмана, специалист, серьезный человек, член профессионального союза с вовремя уплаченными взносами. Небось у Гофмана целый бумажник напихан справками! Наверное, он трудовой список имеет какой полагается. А у Жмакина что? Чужая койка в бывшей православной часовне?
И она, с его, Жмакина, ребенком, будет жить с Гофманом, будет женой Гофмана, и в паспорте ее зачеркнут фамилию Корчмаренко и напишут Гофман, Клавка Гофман.
Тряся головой, он вскочил, накинул пальто и вышел на крыльцо часовни.
Какое утро сияющее и великолепное наступало! Куда делись тучи, сырость, мозглятина! Какой удивительно прозрачный и чистый начинался день! Как хорошо и остро попахивало бензином на огромном дворе автобазы! Как равно, в струнку стояли зеленые грузовики! И какое солнце взошло!
«Ладно, ничего, – думал он, вздрагивая от утренней сырости, – найдем и мы себе под пару. Наслаждайтесь, любите! Мы тоже не шилом шиты, не лыком строчены. Насладимся любовью за ваше здоровье. Будет и наша жизнь в цветах и огнях. Оставайтесь с товарищем Гофманом, желаю счастья. Но когда Жмакин станет человеком – извините тогда. Вы тут ни при чем. Не для вас он перековывался из жуликов, не для вас он мозолил свои руки, не для вас он мучился и страдал. Черт с вами».
А он действительно мучился и страдал. Не привыкший к труду, раздражительный и нетерпимый, он вызывал в людях неприятное чувство к себе, и его сторонились, едва поговорив с ним. Злой на язык, самолюбивый, он никому не давал спуску, задирал всех, все делал сам, никого ни о чем не спрашивал, и если говорил спасибо, то как бы посмеиваясь, – говорил так, что уж лучше бы не говорил вовсе. Даже покорный и скромный Геннадий раздражал его. Он видел в нем не просто безобидного курносого и мечтательного парня, а соглядатая, кем-то к нему подосланного и подчинившегося Жмакину только внешне, потому что иначе кашу не сваришь. Это и в самом деле было так: Гена хитрил со Жмакиным по совету Пилипчука.
– А ты, – сказал Геннадию директор, – с ним осторожненько. Станет человеком, обломается. Это пока он такой индивидуальный господин.
И Гена действовал осторожненько, но Жмакин был хитрее его и скоро раскусил дело. А раскусив, понял, что Гена сам по себе, и что вовсе Жмакин им не командует, и что как раз в подчиненном якобы Генином положении – сила Генки.
«Все воспитывают, – со злобной тоской думал Жмакин, – все с подходцем, ни одного человека попросту нету…»
И не везло ему, с его точки зрения, просто редкостно.
Например, как было бы хорошо попасть в армию. Попахивало войной. Фашистская Германия напала на Польшу. Несколько шоферов из автобазы получили повестки явиться в военкомат. Для Жмакина такая повестка была бы спасением. Уж он бы показал себя, случись какая-либо заваруха. Но повестку получить он не мог, потому что не было у него ни паспорта, ни военного билета. А дело явно шло к войне, и Никанор Никитич это подтверждал. Вдвоем они внимательно читали газеты и поносили президента панской Польши Мосьцицкого за его нерешительность. Узнав о том, что польское золото вывезено в Лондон, Жмакин сказал со свойственным ему апломбом:
– Это первое дело – золотишко утащить. На черный день. Будет там пан Мосьцицкий жареных курок кушать, а остальные подыхай…
– Почему именно курок? – удивился Головин.
Алексей не ответил – читал сообщение ТАСС насчет призыва в Красную Армию нескольких возрастов.
– Пожалуйста, – сказал он, – Украина, Белоруссия, Ленинград, Москва, Калинин, Орел – призывы, а я должен тут гнить. И не возражайте, Никанор Никитич, я-то знаю, как через армию можно в люди выйти, не то что на нашей автобазе…
Вечером он спросил у Геннадия:
– А почему это тебя в армию, между прочим, не берут? Молодой, здоровый, вполне можешь послужить родине. Может, белые пятна в биографии имеются?
– Как дам! – замахнувшись, но без злобы ответил Генка…
Несколько раз Алексей собирался пожаловаться Лапшину, но понимал, что это ни к чему не приведет. И тосковал…
Однажды, возвращаясь домой с одинокой и унылой прогулки, Жмакин на Петроградской обогнал черненькую Любку. Люба плелась, позевывая, с сумочкой в обнаженной руке, в светлом платье, несмотря на прохладный вечер, простоволосая. Было в ней что-то испуганное и жалкое, и, вероятно, оттого, что она показалась ему жалкой, он вдруг почувствовал себя таким одиноким, заброшенным и никому не нужным, что с неожиданной для себя лаской в голосе окликнул ее и взял под руку.
– Вот так встреча! – обрадовалась она. – Прямо как в кино. Верно? А вы и не Альберт вовсе! Вы как раз именно Алексей Жмакин…
– Я – Альберт-Мария-Густав-Федот Жмакин! – сказал он, и оба засмеялись.
Люба шла от подруги, у которой было заночевала, но, по ее словам, ребята начали там безобразничать, и она решила уйти.
От нее пахло вином, и чем дальше они шли, тем больше и острее Жмакин испытывал то чувство, которое прежде, до Клавдии, испытывал всегда к женщинам: чувство презрительной и брезгливой жадности. Он вел ее под руку, она опиралась на него, он слышал, как пахнет от нее пудрой и вином, прижимал ее голую руку к себе и испытывал тяжелое раздражение оттого, что не обогнал ее, а идет с нею, и оттого, что Клавдия бросила его, и оттого, что он одинок, заброшен и несчастен. «На! – думал он. – Гляди со своим Гофманом! Плевал я! Вы там, мы тут! Без вас обойдемся. Во, чем нам плохо? Раз, два – и в дамки!»
И, заглядывая Любе в глаза, он запел нарочно те лживые и паршивенькие слова, которые пел когда-то давно, в одну из самых отвратительных минут своей жизни:

Рви цветы,
Пока цветут
Златые дни.
Не сорвешь,
Так сам поймешь –
Увянут ведь они.

Люба смеялась, а он, близко наклоняясь к ее миловидному круглому лицу, спрашивал:
– Правильно? А, детка? Верно я говорю?
У Народного дома они сели на лавку. Жмакин замолчал и подсунул свою руку под спину Любы.
– Не щекотать, – строго сказала она, и оба они тотчас же сделали такой вид, что пробуют, кто из них боится щекотки.
Немного поговорили о гараже, о том, что он «растет», потом Люба сказала, что ей надоело жить без красок.
– Жизнь должна быть красочная, – говорила она, слегка поднимая ноги и щелкая в воздухе каблуками. – Мне, Алеша, охота чего-то необыкновенного, жуткого и захватывающего.
– Например? – спросил он.
– Например, если война, то чтобы не находиться в глубоком тылу, а реализовать свои знания.
– Какие такие вдруг знания?
– А такие! Я на МПВО закончила. И я смелая девчушка, ничего не побоюсь.
Жмакин слушал сжав зубы, втягивая ноздрями запах пудры. «Она смелая девчушка, – думал он сердито и добродушно, – она ничего не побоится. Скажи пожалуйста».
– Ну а, например, что такое война, ты знаешь? – осведомился он насмешливо.
Люба не ответила, напевала себе под нос. Положенный срок прошел. Все вокруг было как полагается или почти как полагается. И теплая осенняя ночь, и звуки духового оркестра где-то неподалеку, наверное в саду Народного дома, и парочки, целующиеся на скамьях, и даже то, что Жмакин отдал свой пиджак Любе (на всех соседних скамьях мужчины были без пиджаков), – все было как полагается, но в то же время не совсем так…
Что-то Жмакина неприятно тревожило, более того – угнетало.
Раньше он бы подумал, что опасается встречи с Бочковым, или с Митрохиным, или с Окошкиным, или с самим Иваном Михайловичем.
Но теперь он их не боялся.
Так в чем же дело?
Нет, ему нечего бояться!
Молча он прижал Любу к себе, но она неловко уперлась локтем ему в грудь. Он прижал сильнее, локоток ее подогнулся, и тихим, как бы сонным голосом она произнесла привычные и скучные слова:
– Не надо так нахально!
– Не надо? – удивился он. Помолчал, вздохнул и согласился: – Не надо так не надо.
В это самое мгновение к нему подошли двое. Электрический фонарь ярко высвечивал и девушку и мужчину, и Жмакин узнал их еще до того, как мужчина положил руку ему на плечо. Это был тот самый летчик, чемодан которого Жмакин украл, возвращаясь в Ленинград после побега, а девушка была Малышева, которой он так ужасно врал тогда в тамбуре.
– Не узнаешь? – глуховатым голосом спросил летчик.
– Узнаю! – спокойно ответил Жмакин. – Отчего же не узнать? Я своих старых друзей всегда помню!
Ему ужасно было думать, что Любка наболтает в гараже, как его увели, и он нарочно говорил без умолку, вставая и пятясь от Любы к Малышевой и летчику:
– Извиняюсь, Любочка, что проводить не удастся, вы на меня не будете в претензии, – трещал он, – но старые дружки – дело такое…
И, обернувшись к летчику, он широко раскинул руки, обаял его и, напирая на него грудью, чтобы отойти подальше от Любы, поцеловал в щеку, и громко произнес:
– Ну и медведь ты стал, Степка, ну просто-таки медведь. Хорошо небось на государственных харчах питаешься, безотказно!
Летчик, которого, кстати, звали вовсе не Степаном, а Виталием, мгновенно понял, чего хочет от него Алексей, и подыграл ему, подхохатывая и в обнимку с ним отходя к центральной аллее. А Малышева шла рядом, и Жмакин успел заметить, как она бледна и с какой тревогой поглядывает то на летчика, то на Жмакина.
– В милицию желаете сдать? – спросил деловым голосом Алексей.
– Именно! – спокойно ответил летчик.
– Закурить нету?
– Закурить есть.
– Тогда присядем и перекурим это дело, – сказал Жмакин. И предупредил: – Я не побегу.
– Побежишь – выстрелю! – обещал летчик. – У меня оружие при себе.
– Тут стрелять не полагается, – возразил Жмакин. – Здесь же народ.
– А я не в народ. Я в тебя!
– Перестань, Виталик! – попросила Малышева.
– Между прочим, все это получается довольно странно, – сильно затягиваясь, сказал Алексей. – Международное положение острое, как никогда. Франция объявила войну Германии, Гитлер выехал на Восточный фронт, фашистские бомбы падают на Львов, очень многие штатские товарищи отправились служить трудовому народу, а один летчик – Виталик – в это время, как сумасшедший, занимается своим пропавшим барахлом. Это барахло давно моль сожрала…
Даже при электрическом свете Жмакину было видно, как побелел Виталик. Алексей нанес удар чудовищной силы, такой, что бедняга Виталик даже задохнулся.
– Пойдем! – с тоской в голосе сказала Малышева и потянула летчика пальцами за рукав. – Я тебя умаляю, пойдем, Виталик!
– Нет! – ответил Виталик. – Это вопрос принципиальный…
– Ага! – охотно согласился Жмакин. – Именно принципиальный. Весь частнособственнический мир это утверждает. Они толкуют – не вещь им важна, а принцип…
Он вдруг повеселел. Окаянные глаза его засветились зеленым, кошачьим светом. Теперь был явно его «верх». Да и чего ему было бояться, в конце-то концов?
Втроем, мирно, словно и вправду друзья, сидели они на скамье близ памятника «Стерегущему». Трамваи с грохотом превышали дозволенную скорость, далекий оркестр играл вальс, мимо, чинно беседуя, прохаживались два высоких милиционера.
– За свое за доброе человек кулацкой натуры может невесть каких бед натворить, – с добродушной назидательностью объяснял Жмакин. – Я – калач тертый, повидал и наслушался всякого в жизни, искалеченной не по моей вине. Ошибиться каждый может. Вот вы, например, летчик, вовремя не явились на работу, а тут как раз война – как на это начальство посмотрит?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я