https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/visokie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Вы ошиблись.
– у этого борова еще и романы, – сказал Нагнибеда и расхохотался.
И хохот его смешался с причудливостью солнечных волн, которые понесли меня в самую дальнюю даль, на самую окраину города, в котором жил Омелькин, в котором жил Нагнибе-да и в котором уже решалась моя судьба. Каким же образом в этом прекрасном мире так неистово переплетено уродливое и возвышенное? Каким же образом выплескивается из мрака живое чудо бытия, из кромешной тьмы высекаются святые знамения? Неудержимая сила взорвала вдруг горизонт, полоснула по нему остатками хохота, смешавшегося с гулом и свистом, идущим, должно быть, от бочек, спущенных с прикола Росомахой, которые понеслись с неба и стукнулись мягко и глухо в сажу газовую. «Это же свалка!» – пронеслась у меня мысль.
– Ничего подобного, – раздался чарующий голос, и я увидел сплетенные узором четыре руки на фоне краплаковых яблоневых стволов. И земля была усыпана цветами, на которые ступали три грации. Я их сразу узнал: туника из прозрачной ткани слабо волнилась божественным покоем плоти, плоти, летящей вверх, но не отрывавшейся от земли. И юноша в пурпурном плаще, со шпагой на бедре рассматривал голубой кусок неба.
– Но почему здесь именно? – спросил я. – Это же свалка.
– Истина не знает бедности и богатства, – сказала первая грация. – Она приходит к тому, кто бесстрашен и терпелив.
– Посмотри вокруг, – улыбнулась вторая грация. – Вот истинная красота.
И я увидел Сысоечкина, чью хроменькую ножку обняла Манечка, обняла и поцеловала ступню. Сначала что-то всколыхнулось во мне, но потом благодарные рыдания заколотили мое тело и щекочущая слеза выкатилась из глаз.
– Манечка, – прошептал я, чтобы она не расслышала моего шепота.
Я хотел ее имя произносить и произносить, и все время тайный страх бился во мне, чтобы не услышала она меня, чтобы не заподозрила в чем-нибудь.
– Успокойся, – сказала третья грация. – Она всегда будет тебя ждать. Вот твое оружие: иди и побеждай! – и нежные руки протянули мне шпагу.
Я вскрикнул от восторга, когда узнал в протянутых руках Манечкины руки. Она поднесла пальчик к моим губам: «Тише». Поднесла и улыбнулась, показывая на знакомые фигуры.
– Пока эти черти у сажи барахтаются, мы трошки повечеряемо, – это Сашко Злыдню говорил.
Рядом Эльба сидела, Васька левым копытом бил в звонкую землю, и буйная голова его вскидывалась в грозной лихости.
– У мене тут цыбулынка е и помидорка найдется.
– Та, може, пойти и допомогти им? – сказал Злыдень. Метрах в ста от собравшихся поужинать две черные громадные фигуры то и дело выскакивали и тонули в саже.
– Куда же ты меня тащищь, старая тыква! – кричала Марафонова.
– Выбраться! Только бы выбраться! – отвечал Росомаха.
– Пойду им допоможу, – сказал Злыдень. – Я их зараз кошкою подчеплю, у мене тут и провода незаприходованные есть.
– Чего ты хлопочешься? Ничего им не зробиться!
– Не, людына есть людына. – И Злыдень полетел на своем ватнике.
Как он вытащил двух, хоть скверных людей, но людей, я уже не видел. Три грации плавно подняли руки, и прозрачная туника скрыла в чарующих складках все увиденное мною. Из тишины буланый конь Васька вихрем пронесся и застыл у моих ног.
– Как же я в таком виде поскачу? – хотел было сказать я, как увидел на себе алый плащ, ботфорты увидел, аксельбанты на груди поправил, шпагу на широком поясе ощутил.
Слепым дождем полоснуло солнце, лучи выпрямились как пружины, и конь левым копытом высек из камня сверкающий сноп искр. Передо мной стоял усталый мускулистый человек.
– Я открою тебе мою тайну, о которой не знают языческие боги, – сказал он.
– Открой.
– Я каждый день вижу новое небо и новое солнце. За много лет моего труда я еще не видел двух одинаковых горизонтов. Видеть обновление в окружающем мире – это счастье.
– А в чем же тайна? – доверчиво спросил я.
– А в том, что мой камень – это и есть солнце! Каждый день оно согревает всех, приносит счастье в каждый дом. Есть ли в этом смысл?
– Великий и единственный, – прошептал я…
Нет в живых теперь ли Белль-Ланкастерского, ни Марафоновой, ни Омелькина. Я храню о них добрую память. Они так прекрасны были в своей непоследовательности. Сколько и потом за четверть века я наблюдал милых и прекраснодушных чиновников, умертвлявших с великой любовью то, чему суждено было жить, занять должное место на этой земле. Как бешено и отчаянно сопротивлялся порой чиновник, борясь с мнимыми врагами, донкихотами и д'артаньянами, а потом, спустя некоторое время, в силу перемен, присваивал себе все наработанное подвижниками. И с невероятным упорством, искажая идеи своих прежних противников, утверждал и проводил в жизнь эти идеи, чтобы бороться с новыми подвижниками, новыми донкихотами. Так и движется великое просвещение от одного донкихота к другому. И во весь голос со всех сторон кричат чиновнику звонкие предупредительные голоса: «Уймитесь!» – но не унимается прислужник мнимой добродетели, чувствует, как за его спиной хохочет, потирая руки, какой-нибудь Нагнибеда, бросивший однажды как бы мимоходом: «Держать и не пущать! Мало ли чего там…» Есть таинственный, не познанный до конца механизм соединения авторитарности с творческим сознанием человеческой личности. Никто не копнул в эту глубину, чтобы разобраться в неправомерности руководящего зла, а может быть, и оправдать необходимость этого вечного единения света и мрака. Мне однажды один эквилибрист заметил: «Зло так же необходимо, как и добро. Педагогическое новаторство потому и существует что его сдерживают противники. И чем яростнее сдерживают, тем сильнее раскрываются творческие силы. Так было всегда». И так не должно быть, думаю я. И я готов обнажить свою символическую шпагу и ринуться в бой навстречу подобным эквилибристам и чиновникам, которые и сейчас, должно быть, посмеиваясь, читают эти мои печатные строчки.
Нет в живых теперь ни Марафоновой, ни Белль-Ланкастерского, ни Омелькина. Да не оскорбит их память моя ирония…
…Грешен я в честолюбивых соблазнах… Не знал я простую истину: стремящийся к славе порочен…
Тогда, свернувшись клубочком в машине, загруженной нашим неприхотливым семейным скарбом, я мечтал о гармонии духа. О высоте. Мне мерещилась новая педагогическая вера. Часть моей души, отделившись от моей истинности, в новоявленного мессию обратилась, и этот мессия в моем примутненном сознании развернул псевдопрекрасные картины. Он был щедр на краски, изыскан в подборе нюансов, мастером мизансцен. Правдоподобие было необыкновенным. И усиливалось оно за счет полной вооруженности идола – на одном плече у него болталось несколько светло-голубых аур, на другом висели разные маски (страдание, сочувствие, самоотречение), руки светились, в них чувствовалась абсолютная способность видеть насквозь, определять болезни, сеять волшебное, глаза излучали лжекрасоту, лжедоброту и лжеистину – все это делалось настолько задушевно и искренне, что трудно было заподозрить подделку.
Мое сознание раздваивалось с активной торопливостью. С одной стороны, было все же стыдновато облачаться в одежды новоявленного лжепророка, а с другой – так хотелось предстать в роли глашатая новой веры, чтобы этак мудро и беспрепятственно вещать истины, иметь учеников и, кто знает, может быть, и пострадать за общее дело. Я понимал, что верхом неприличия является поиск славы ради славы, понимал, что подлинная добродетель не нуждается в шумливой саморекламе, и вместе с тем вселившийся в меня мессия уже кликушествовал.
– Люди! – сказал он совершенно моим голосом. – Я дам вам новый принцип – принцип гармонии, или принцип душистого горошка.
И как только были произнесены эти слова, так на огромной территории новой школы, как звезды в теплую летнюю ночь, засверкали искры – это душистый горошек. Розовые, нежно-белые, светло-палевые, воздушно-сиреневые лепесточки! Нет, не звездами казались они, а майским слепым дождем, когда лучи со всех сторон подхватывают дождевую трепетность и в бережной стремительности несут ее на землю.
Я глянул на это причудливое многоцветье и точно ощущал награду, которая мне ниспослана была взамен чего-то такого, что я должен был оплатить. Но пока этой оплаты еще не было вблизи, пока что была одна красота, в которой все так нуждались – и Смола, и Дятел, и Волков, и Омелькин, и юный Пушкин, и юный Рылеев. Я понимал неистинность, мягко говоря, увиденного рая. Но мне так хотелось этой волшебной, пусть ложной, красоты. Больше того, отними кто-нибудь у меня эту мнимую красоту, я бы счел себя самым несчастным на земле. Я готов был сражаться за мой мираж, терпеть муки, лишь бы сберечь все увиденное. И все же глубинное «я» металось во мне. «Смысл-то какой драться за мнимые ценности?» «Но ведь красиво, – отвечал другой голос во мне, – почти как настоящее все!» – «Но не настоящее же?» – «Ну и что? Где сейчас возьмешь настоящее?» И голос мессии: «Брось интеллигентщину разводить! Выдавай все за настоящее. Говори: «Это и есть настоящее!» Главное, самому поверить – и тогда все само собой станет на свое место!»
– Разве это не само совершенство? – сказал я Дятлу. – Вот мой самый великий принцип – принцип душистого горошка.
– Сентиментально и невыразительно. – Дятел, должно быть, учуял что-то ложное в принципе, поэтому на мой вопрос: «Почему?» – ответил:
– Так точно можно было бы выдвинуть, скажем, принцип бабочки. Здесь всеобщее строится не на основе высшей духовности или высшего Разума, а на вещной или природной основе. Во всем этом есть доля знахарства и шарлатанства.
– И ты так считаешь? – обратился я к Волкову.
– Посмотрим-посмотрим, – уклончиво сказал Волков.
– Чего же тут смотреть? – сказал я. – Глаз нельзя оторвать от красоты. Душу радует. Всмотритесь в каждый цветочек в отдельности – здесь нет серого цвета, здесь такое светлое вхождение одного тона в другой. – Это и есть принцип гармонии, без которого не может быть счастья…
– Посмотрим-посмотрим, – повторил Волков, всматриваясь в дальнюю тишину, где из самой гущи горошковой душистости подымался огромный крест.
От креста ко мне ветерок пробежал, отчего душистая прохлада к земле проникла, и дорожка получилась от моей ступни до столбов свежеотструганных с лестницей, приставленной к ним.
– Вот и расплата за принцип, – раздался голос мессии. – Иди же! Иди же, если это твой принцип.
По обочине дорожки стояли Смола, Волков, Дятел, Омелькин, Белль-Ланкастерский, дети, стояла моя мама.
– Не пущу! – закричала моя мама, бросаясь мне под ноги.
«Нормально все закручено», – мелькала мысль в моем сознании. «Еще бы, – отвечал мессия. – Стопроцентная гарантия правдоподобия. Сейчас еще псевдонародный антураж дадим, да музычку кинем для фона, да реквизит подбросим современный – не придерешься. Так, начали…»
– А на шо його на крест потягнули? – спрашивала разбитная женщина в фартуке и с руками в муке.
– А мабудь, козу хотив украсты, – ответил человек со шпалою под мышкой.
– Та хиба за це на крести распинають? – засомневалась женщина, оставляя на лбу мучной след.
– Та яка там коза? Таке придумають. Кажуть: вин из штатного расписания уси ставки хороши поховав, а нам одну милюзгу привиз, ось його и потягнулы на крест.
– А мени казалы, шо вин из дитэй будэ робыть таке, що аж страшно казать…
– А шо ж вин поришив робить из нашей дитвори?
– Мученикив с головами як ота бочка, шо биля гаражу стоить. И щоб цилый вик мучилысь, мучилысь, мучилысь.
– А на шо йому це здалось?
– А отака хворь найшла.
– От скотыняка!
Все мое нутро протестовало против этих небылиц. Я рвался крикнуть, возмутиться, разъяснить. Но мама крепко держала меня и со слезами на глазах шептала:
– Молчи, сыночек. Смирись, сыночек.
– Ты послушай, что они плетут! – возмутился я, поражаясь тому, что Омелькин стал говорить женщине в фартуке:
– У него самые благородные намерения.
– Да яки цэ благородии намерения, як шо из моего внука, а чи из Тришкиного сына, художника, а чи письменника зро-бить? Значит, воны будуть лозунги у холодочку художничать, а я у буряках коченить. А на тракторе хто будэ? А на ферме хто будэ, як шо вирши уси устануть писать? А хто на огороди копошиться будэ? Знову я, а чи Гришка или його жинка, Варька?
Судя по тому, как все согласованно получалось, должно быть, мессия тщательно все продумал, все предусмотрел. Он мне подмигнул изнутри: дескать, есть, конечно, некоторый элемент авантюризма, но это даже не авантюризм, а смелость или склонность к приключенчеству, так осточертело все пресное в жизни, добродетели наскучили, как наскучила беспросветная бедность. Ну кому нужна бедность хоть в тряпках, а хоть в домашнем убранстве? В изобилии – все: здесь и истинные ценности, и настоящие добродетели, и настоящая красота! Мессия включил музычку: «Турецкий марш» Моцарта, и на душе у меня запело, только в глазах я ощущал стыдливую пелену, сквозь которую видел острые пристальные глаза моих друзей – Смолы, Волкова, Дятла и многих других. И что-то со мной случилось вдруг совершенно непонятное: я по-настоящему уверовал в праведность всей развернувшейся волшебной картины. Было во всем столько обидного, до боли режущего правдоподобия, что я уже не мыслил себя в ином мире, в ином измерении.
Я поразился, с какой легкостью отстранилась мама, когда я коснулся ее плеча. В душе думалось, что все как-нибудь еще обернется, что я в самом начале пути, что это – неожиданное испытание, какое я должен пройти, что обязательно в самый последний момент что-то случится, что-то произойдет такое, что все изменится к лучшему. Потому я и шел, стараясь мягко улыбаться, и счастливо было оттого, что горошек щекотал ноги, залезал между пальцами, и я осторожно приподымал ступню, чтобы не сорвать душистую нежность, чтобы не примять ее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57


А-П

П-Я