Брал кабину тут, ценник необыкновенный 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Хотите посмотреть?
Я из деликатности рассматривал ее изображение, точь-в-точь вышла, и мороз с моей спины сползал: Настя не станет меня складывать вдвое, чтобы в сумке спрятать. Фотографию, слава богу, у меня выхватили, стали по очереди рассматривать да приговаривать:
– Какая статная вся из себя!
– Ну, Никитична, и невестка у вас, гляньте!- это к маме моей с разговорами пошли.
«А что, вот так, ненароком,- думал я,- завалят меня с Настей где-нибудь в горе подушек, оприходуют, как нигде не числящийся материал, и концы в воду. Нет, бежать, надо бежать, пока не набрался здесь этой буйной шаровской природности, бежать, чтоб духу моего здесь не было!»
Я в решительности ногу свою через скамью перекинул, но не тут-то было. Настя настигла меня у дверей:
– Я хочу вам что-то сказать…
– Ну-ну?
– Можно, я вам фотку подарю, у меня есть еще одна?
– Хорошо,- сказал я,- потом!- И побежал на улицу. Первым делом я умылся. Потом полную грудь воздуха набрал и побежал в ту сторону, где Манечку мог встретить.
– А я здесь уже целый час хожу,- сказала Манечка.
– И я уже целых полчаса ищу тебя,- сказал я.
– А я по той стороне ходила, а потом на эту перешла.
Я нагнулся и поцеловал ее коленку. Манечка отпрянула в сторону. Я сел на большое бревно и прислонился к стволу дерева. И Манечка села рядом. Вверху луна отвоевала себе кусок света среди деревьев и тускло мерцала нежной матовостью занаждаченного серебра. Так и двигался этот кусок отвоеванной прозрачности, едва-едва заштрихованный тонкими веточками осени.
– А Каменюка сказал, что тебя сватать будут. Я молчал. Холодная упругость Манечкиного лица чуть-чуть отдавала знакомым запахом парного молока.
– Я все время думал о тебе, Манечка.
– Так уж – все время!
Манечка уткнулась подбородочком в свои коленки, и тоненькие плечики ее, мне это определенно померещилось, чуть вздрогнули. Мне не видно было Манечкиного лица, а плечи все вздрагивали и вздрагивали, и я сжался от ощущения своей вины. Потом я чуть-чуть прикоснулся рукой к ее плечу, нежно прикоснулся, ожидая, что отбросит она мою руку, но ее плечо продолжало вздрагивать, а голова все глубже и глубже уходила в коленки. Вот чего я никогда не мог переносить, так это слез. Несчастно было у меня на душе. Разорванные тучи стремительно падали вниз, и оттого луна стремительно плыла вверх, туда, где совсем чисто было, но до этой чистоты еще было далеко, еще много темных, буро-черных разорванностей надо проплыть, чтобы достичь звездной пестроты неба.
А от плечиков Манечки до самой спины дробь шла, и когда сквозь эту дробность пробился отчетливый Манечкин смех, у меня на душе отлегло.

Теперь моя очередь была уткнуться в коленки. В свои собственные коленки я зарылся и не видел больше луны, которая спряталась, наверное, в самую густую черноту.
– Ты сейчас туда пойдешь? Наверное, уже пора идти, а то искать будут…
Я молчал. Долго молчал. И долго сжимал коленки. Свои коленки. Сжимал до тех пор, пока Манечка руку на мое плечо не положила. Но я все равно головы не поднял. Я ждал. Я видел беленькую с прожилками (молочно-лимонный круг уже поднялся к своей чистоте) ладонь Манечкину. Вот ее тонкие пальцы коснулись моей щеки. Я поднял голову; лицо Манечки смеялось, глаза искрились озорством, и губы расковались, будто покинула их осенняя свежесть. Я прикоснулся к ее лицу. Только в первое мгновение я ощутил тонкий слой морозного запаха осени, смешанного с холодной влажностью, а потом этот слой исчез, растопился, губы теплые и нежные, с таким знакомым запахом молочной ароматности прикоснулись ко мне, раскрылись и прикоснулись, и утонули мои страдания в жаркой наполненности ее чистоты, не осенне-сырой, а по-летнему напоенной звуками, кружением голубых волн, ожиданием, что еще что-то раскроется, спрятанное там, дальше, за этими сияющими зубами, твердость и податливость которых я тоже ощутил.
«Так было сто, и двести, и тысячу лет тому назад»,- хотел было сказать я, но ничего не сказал, потому как что бы я ни сказал, все равно это было бы хуже, чем то, что я молчал. И Манечка это поняла. И когда я действительно хотел раскрыть рот, чтобы сказать какую-то ерунду, она ладонью своей поторопилась закрыть мне рот, и я был благодарен за это.
– А что, если мы проберемся ко мне в кабинет?- сказал я, почувствовав, что она вся дрожит.
Мне и невдомек было, что она дрожит вовсе не от холода, а от чего-то другого, что в тысячу раз важнее моих слов, и этого лунного чистого света важнее, и всего на свете важнее. Вместо ответа Манечка прижала мою руку, чтобы я сидел не двигаясь. Что-то неслось в ней, неслось с такой стремительностью, что я чувствовал эти потоки и постепенно сам входил в них, чтобы вместе с Манечкой мчаться к той дальности, которую так боялась потерять она из виду. Глаза ее были закрыты, точно она прислушивалась к своему полету, и серебряная лунность скользила по ее белизне. Так прошла минута и, может быть, две, а может быть, и все сто. Потом она прошептала:
– Пойдем.
У самого крыльца она сказала: «Нет», но спокойно пошла за мной. И когда я дверь ключом открыл, она снова сказала: «Нет», но порог переступила, хотя я ее вовсе за руку не тянул, а так, чуть-чуть подталкивал. И когда ключом я изнутри дверь запер, она снова сказала: «Нет», пытаясь отодвинуть меня от двери, но будто у нее сил не стало, она расслабилась и прислонилась к моей груди. Это потом уже, много позднее, я узнал, что женщины чувствуют совсем не так, как мужчины, что разум их тонет в вечности совсем по другим законам, что женщина способна и должна таять до полного своего исчезновения, иначе она не женщина, иначе она никогда не испытает того, что ей суждено испытать в своем женском человеческом счастье.
Лунный свет плыл по комнате. Я боялся пошевельнуться, смутно догадываясь о том состоянии, в котором пребывала сейчас Манечка. Ее большой рот чуть приоткрылся, и я касался ее губ, и губы в желанной безвольности были со мной. Я потихоньку нагнулся, взял Манечку на руки и осторожно уложил на диван, который по случаю полного изобилия был установлен в моей комнате. Может быть, от легкости, которую я ощутил, подымая Манечку, а может быть, оттого, что она пребывала в такой томительной беззащитности, меня захлестнула будто совсем материнская жалость, теплый поток подкатился ко мне, и почему-то слезы к горлу подступили, и я хотел, чтобы Манечка ощутила мою жалость, увидела и приняла мою понимающую бережность. Я едва касался кистью руки ее лица. Она не шелохнулась, когда я снял с нее пальто, кофту, и когда моя рука потянулась к спине, чтобы освободить пуговичку, она совсем в нужный момент выгнулась, приподняв тело, чтобы моя рука свободно отстегнула петельку. Только когда совсем обнажилась грудь, она вздрогнула. Я боялся увидеть совсем другое. Но это было как раз то совершенство человеческой красоты, которое в одно мгновение поражает воображение: упругая налитость уронилась овальной тяжестью и застыла в лунном покое. В это время как раз и раздался грохот на крыльце и буйные голоса разорвали тишину.
Манечка испуганно, все еще пребывая в полусне, раскрыла глаза. Я быстро встал и защелкнул предохранитель на замке.
За дверью спорили:
– Та немае тут никого,- это Каменюкин голос.
– А ну, давай ключи!- это Шаров к Каменюке обратился.
– Немае ключей. Я уси три отдав йому…
– Непорядок,- ответил Шаров.
– Куда он мог пропасть?- это моя мама беспокойным голосом.
– Что вы так волнуетесь?-это Настя.
– А ну, моим ключом попробуй!- это Шаров.
В замке заковырялись. Манечка прижалась ко мне.
– Не откроют! А откроют – женимся!- почему-то вылетело у меня.- Еще лучше, если откроют,- прошептал я. Манечка прижала свою ладонь к моим губам.
– Не подходит ключ!- это Каменюка доложил;
– Ладно, пошли,- ответил Шаров.
Снова загремели шаги на крыльце. А когда стало совсем тихо, Манечка закрыла лицо руками и заплакала.
Перед Новым годом умерла мама Славы Деревянко. Удавилась, как потом мы узнали.
В день, когда нарочным доставлено было это печальное известие, Шаров задыхался от гнева. Еще одна анонимка была направлена в высокую инстанцию, откуда пообещали приехать с расследованием. В жалобе писалось, что воровство в новой школе поставлено на промышленную основу, что тянут все, что безобразиям нет и не будет конца. Писавший был грамотным человеком. Он ссылался даже на Карамзина, который много лет назад на вопрос: «Чем занимаются сейчас в России?»- ответил: «Воруют».
Анонимщик не щадил Шарова, называя его новым типом приобретателя, и это очень и очень обидело Шарова. Он был оскорблен в своих лучших патриотических чувствах, поскольку в его лице очернялся в какой-то мере, как он сам считал, общественный строй. Бешенство Шарова проявлялось по-разному. В тот день гнев его сопровождался мрачным молчанием. Шаров темнел. Темнели глаза, лицо, волосы, одежда, весь он погружался во мрак, который черной аурой двигался за ним. Выражение «темнее тучи» было применимо к нему не в каких-нибудь иносказаниях, а напрямую, потому что он был действительно темнее тучи, темнее угольной пыли, темнее сажи газовой, темнее самых темных сил на этом свете.
Радостные лица его раздражали. Я это чувствовал. В эти дни я готовил новогоднюю феерическую программу. Есть особая прелесть в ожидании детских праздников. От всего шел удивительный аромат обновленности, и я делал все возможное, чтобы этот аромат был тоньше, светлее, изысканнее. Эта обновленность уносила меня в самые сладостные мгновения моего детства, и от этого возвращения к прошлому рождалась новая счастливость. Шарова приводил в неистовство рассыпанный повсюду смех. Надо сказать, что у него были основания для недовольства: в предновогоднем веселье проскальзывали насмешки и в адрес Шарова.
– А шо це таке – поставить воровство на промышленную основу?- спрашивал Гриша Злыдень.
– Это значит сделать его механизированным, комплексным,- отвечал Сашко.
– А як це?
– А чтоб тянуть в комплекте. Не по отдельности, как до революции, скажем, стащил одне порося – и все. А зараз щоб и корм в придачу, и кирпич, чтобы для порося построить сарайку, и оти шпаги чертовы, яки Смола понакупив.
– А шпаги на що?- удивлялся Злыдень.
– А чим колоть кабана? Это раньше ножами ризалы, а зараз тах-тах шпагой – и нема борова.
– Ох, и доболтаешься ты, Сашко!- смеялся Злыдень.
Неблагодарный Сашко (Шаров ему и машину шпал отвез, и шкуры двух телят подарил, и повысил ставку на пятнадцать рублей) везде о Шарове распускал слухи, зубоскаля и закручивая петлю вокруг всех шаровских недобрых дел. В эти предновогодние дни Сашко рисовал с детьми огромные красочные плакаты. Он подводил нас к ним, показывая нарисованного медведя:
– Это Шаров проверяет санитарное состояние столовой.
– А чего у него курица под мышкой?- спрашивал Дятел.
– А курица – это как второй завтрак. Бачите, за елками фигура, это Каменюка побежал погреб открывать.
Сашко успевал повсюду. И ребятишкам уделял внимание. Славке и Почечкину успел бороды приклеить каким-то авиационным клеем, и они не могли их оторвать.
– А может быть, и не надо отклеивать?- спрашивал Александр Иванович у ребят.- Как раз до свадьбы можно и походить.
– Мне на дежурство идти. Я командир сводного отряда,- говорил Слава.
– Так оно ж и хорошо. Ты вроде бы как из партизан. А то что за командиры, которые без усов и без бороды…
В этот самый момент и позвали Славку к директору. Сказали:
– Срочно!
Шаров сидел в сумеречной комнате. На дворе было уже темно, а свет в кабинете не зажигали. Славка, прикрывая бороду рукой, вошел в кабинет.
– Это еще что такое?- тихо спросил Шаров.
– Не отклеивается,- ответил Слава.
– Иди сюда, Славка,- сказал Шаров, и на его душе стало теплее. От прикосновения к чужому горю Шаров просветлел. Ему захотелось вдруг пожалеть Славку, соединиться с его бедой, раствориться в Славкиных слезах, обратиться в бегство к своему прошлому, плюхнуться в него, зарыться в материнских теплых одеждах, закричать: «Мама, мамочка! Все надоело, устал я, потому что никакой благодарности за то добро, какое я сею, нету мне! Вором обозвали, осмеяли, мамочка!» Шаров обнял Славку:
– Крепись, Славка, нет у тебя больше мамки.
Славка поднял голову, посмотрел на директора и затих.
Мать всегда для Славки была чужим человеком. Человеком, который предал его. Он стыдился матери. Стыдился всегда. И тогда, когда жил с нею и с полоумным дедом Арсением, который с утра до вечера сидел на печке и повторял одни и те же слова: «Беда, беда». Стыдился Славка своей матери и тогда, когда на стеклотарный склад ходил, где мать работала грузчицей и сторожихой, где она напивалась и буянила. Стыдился и тогда, когда мать его приласкать пыталась, когда, приезжая в школу, вытаскивала и подавала ему пирожное да кулечек с конфетами.
А теперь он не знал, что ему сказать, как ему отреагировать на то, что сказал директор. И если бы Шаров не обнял Славу, если бы он его вот так запросто не пожалел, может быть, и не покатились бы слезы по его щекам. Славка плакал, и непонятно было ему, кого он больше жалел – мать или себя. Скорее себя, потому что теперь он был совсем один на этом свете, если не считать полоумного деда Арсения. И Шарову непонятно было, кого он жалел в эту минуту – Славку или себя, вот так покинутого всеми. «Все откажутся, когда за задницу возьмут, – думал он. – Все бросят меня на произвол судьбы. Всех обеспечил необходимым, вопреки законности дома и сараи выстроил, зарплату повысил, за питание копейки высчитывал, а теперь все на меня одного повалят!»- И так Шарову захотелось вместе со Славкой заплакать, и так захотелось куда-нибудь уйти, уехать, чтобы не видеть этого ликующего интернатского веселья, не слышать этого зубоскальства, этого безразличия к его судьбе.
– Так ты в Затопной живешь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57


А-П

П-Я