https://wodolei.ru/catalog/mebel/na-zakaz/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Вот понятно человек говорит, – восхищался Злыдень. – Бачили, яки у нього руки, работяга: не сидит без дела.
– Мой друг Лейбниц, – продолжал Спиноза, – как-то заметил, что если бы магнит был мыслящим, то он бы направление к северу считал единственным законом своей свободы.
– Очень точно сказано, – ответил Кант. – Я бы только добавил, что севером для человека является долг, великий всеобъемлющий долг.
Гегель горько усмехнулся.
– А вот ваш коллега, – продолжал Спиноза, – придерживается совершенно иной точки зрения. Он изволил как-то по этому поводу пошутить: «Если бы магнит стал мыслящим и свободным, то его выбор остановился бы на пространстве с возможностью реализовать себя во всех направлениях».
Гениальное уточнение.
– Браво, Борух! – закричал я неожиданно для себя. – Вы так просто доказали правоту истинно гегелевской философии! Вот где ключ к всестороннему развитию.
– Ничего не зрозумив, – это Злыдень сказал. – Аж темно в глазах.
– Объясни по-человечески, – обратился ко мне Шаров.
– Вы позволите, господа? – обратился я скорее к Гегелю и Спинозе, чем к Канту, который, впрочем, и не слушал, а просто длинными добрыми пальцами поглаживал старую Эльбу. – Вот это полное осуществление сил человека и есть счастье. Именно учение о единстве счастья и долга мы взяли за основу построения школы будущего. А это значит, что все должно быть в радость: и учение, и труд, и самоуправление, и вся жизнь.
– Вот типичное заблуждение человечества, – сказал Кант, вставая. – Чем больше разум предается мысли о наслаждении и счастье, тем дальше он от истинной удовлетворенности, от нравственности. Человек, будь он ребенок или воспитатель, должен поступать не из интереса, радости или предвкушения удовольствия, а только из уважения к закону. Закон точен и незыблем, а счастье – это сиюминутное желание, прихоть, каприз личности. Дайте вашим детям возможность выбирать виды деятельности – и они перестанут заниматься, а будут бегать по крышам, вывинчивать лампочки, как мы это сегодня видели, писать стихи в лодках про любовь, как тут нам рассказывали, вместо того чтобы серьезно выполнять свой подлинный и настоящий долг – уважать закон, школу и родителей.
– От дае! – восхитился Злыдень. – И про лампочки на конюшне не забув, и про черта Никольникова вспомнил.
– Я надеюсь, господа, – продолжал Кант, – что вы меня не так примитивно поняли, как этот господин Злыдень. Посудите сами, меня столько лет обвиняют в ригоризме, забыв, что именно я, а никто другой, сформулировал тезис: «Человек – всегда цель, и никогда – средство». Я чувствую, вы по молодости не разделяете моей этической системы, – это меня удостоил Кант взглядом.
– Что вы, господин Кант, все, что написано вами, это прекрасно, но точнее эти же мысли изложены у Спинозы и Гегеля. Я понимаю, что вы не отрицаете счастья для человека, но ваша формула, как показывает сегодняшний опыт, позволяет темным силам человечества отрицать ваш главный тезис о человеке как самоцели на основе вашего же учения о долге.
– В чем же это проявляется?
– А в том, что отрицается ребенок как самоцель, раз игнорируются его интересы, его мотивы и потребности.
– Это от бескультурья, – сурово сказал Кант. – Я нигде не говорил, что надо игнорировать интересы и потребности. Я говорил о более возвышенных вещах: о самой высшей радости – радости самоотречения.
– Як це – самоотречение? – не выдержал Злыдень, обращаясь к Сашку.
– А це колы послидний шматок из горла вырывають у тебе, а ты радуешься як сукин сын, – ответил Сашко, обматываясь бреднем.
– Щось ты мелешь, Сашко? – обиделся Злыдень.
– Ну, давай мени фуфайку и штаны, а я тебе бредень дам погриться, а то я зовсим змерз.
– Так у мене ж радикулит!
– А у Спинозы, думаешь, не було радикулита? От я готов тоби отдать цей чертив бредень, а ты от фуфайки не в силах сделать отречение. Не, Злыдень, нельзя тебя пидпускать до людей на четыре пальця.
– Тикай, Гришка, а то запишуть и последню фуфайку стягнуть, – это Иван Давыдович появился с двумя шпалами под мышками.
А Кант между тем продолжал:
– Это и есть высшая радость, и высшая цель, и высшее счастье, когда отрекаются во имя высокой цели, во имя другого от своей радости. Я думаю, со мной согласятся господа философы.
– Не совсем, – пожал плечами Спиноза.
– Вы должны понять, – снова заговорил Кант, – что принцип человеческого счастья не годен как принцип прежде всего потому, что он подводит под нравственность мотивы, которые скорее подрывают и.уничтожают весь ее возвышенный характер, смешивая в один класс побуждения к добродетели и побуждения к пороку.
– Великолепно, Иммануил, – сказал Гегель. – Это вам надо было и написать в своей «Критике чистого разума».
– А я это и написал, – недовольно прищурился Кант. – Читать надо классиков, господа.
– Пойди скажи Петровне, щоб гуся зажарила, – тихонько шепнул Шаров Злыдню, который тут же вышел из комнаты.
– Я хотел бы все же, господа, внести одно маленькое уточнение, – робко проговорил Спиноза, оставаясь по-прежнему в тени. – Долг и счастье, труд и радость неразлучны. А нравственность тогда нравственна, если она доставляет удовольствие человеку, не в ущерб другим, разумеется.
– Вот настоящий и великий принцип! – закричал я. – Принцип, который дорог нам и от которого мы не можем отступаться!
– Что это значит? – спросил Шаров.
– Это значит, что любое дело должно и нам, и детям доставлять наслаждение. А если его нет, то никакого будущего мы не построим и никакого воспитания у нас не получится.
– Там до вас прийшли, – робко сказала просунутая в дверь голова Петровны.
– Кто?
– Кажуть, борцы за свободу. Один в наручниках, а другий, грех сказать, с дощечкою, на якой написано: «Государственный преступник». А третий так очима блискае, шо аж страшно.
– Скажи – комиссия у нас! – нервно бросил Шаров. – Нам тильки государственных преступников не хватало тут.
Я приоткрыл занавеску. На пороге стояли Достоевский, Чернышевский и Ушинский. Опрометью, не спрашивая Шарова, я выбежал из комнаты и впустил гостей. Навстречу им поднялся только Спиноза. Он приподнял цепь, которой был скован человек, помог ему сесть рядом с другими двумя пришельцами. У Гегеля и Канта не вызвал восторга приход новых людей, весьма странных как по одежде, так и по всему человеческому обличью.
– Я, как вы знаете, являюсь почитателем столь уважаемых европейцев, – сурово сказал Федор Михайлович. – Хитрости мирового Разума могут вовлечь человека и в самые губительные преступления, и в праведное дело возрождения истинной человечности. Я согласен, цель, ради которой я должен быть деятельным, должна обязательно являться и моей целью. Ничто великое в мире не осуществляется без страсти. У культуры нет выбора – Христос или мессия Наполеон. Для меня тоже нет этой альтернативы. В отличие от господина Гегеля, не считаю великих цезарей великими. Наша отечественная мысль уходит в иные пласты и по вопросу о воспитании. Досадно, что столь уважаемые европейцы формулу непременного совпадения целей ребенка и целей воспитания изуродовали «здравым» смыслом прусского опыта дисциплины в наручниках. На это правильно обратил внимание в своих работах господин Ушинский…
На середину комнаты выехала вдруг площадка, на которой оказался Ушинский в образе пророка-фанатика, лицо которого быстро-быстро писал, как мне показалось, человек, похожий на Васнецова. Писал и почему-то отхлебывал из пузырька скипидар, который ему подавала Манечка.
«Он же отравится, Манечка», -хотелось мне крикнуть ей, но она так мило и надежно улыбалась, что я понял: опять Манечка какую-то игру затеяла.
Между тем фанатик-пророк, поглядывая в тот угол, где виднелся край бороды Достоевского, сказал:
– Воспитание, созданное самим народом на народных началах, имеет ту воспитательную силу, которой нет в самых лучших системах, основанных на абстрактных заимствованных идеях.
– Я надеюсь, вы не становитесь тем самым на славянофильские рельсы? – спросил человек, будто стыдясь таблички на груди. – И, разумеется, вы тем самым не отрицаете достижения европейской науки и культуры?
– О чем вы говорите, Николай Гаврилович? Из двух систем я склоняюсь больше к американской, чем к прусской, потому что последняя вся пронизана муштрой, наукообразием и педантизмом. Свобода, свобода и еще раз свобода – вот что необходимо нашему воспитанию!
Как только сказаны были эти слова, свет пошел по потолку, такой бывает в самый разгар северного сияния: голубой, красный, желтый, переливчатый, и все засуетилось в ожидании чуда. Шаров выхватил в волнении у Васнецова пузырек со скипидаром и тут же опрокинул его в себя, Каменюка поднял дрожащие руки, шепча что-то о присвоенной бочкотаре, Злыдень, почему-то обрадованный, дергал меня за ухо, спрашивая:
– А шо, воны уси будуть работать у нас?
– Нет, – качал я головой.
– А шо, ставок немае?
– Отстань, – нервничал я, стараясь не потерять нить спора.
– А то було б як до вийны: музыка грае, пиво у бочках холодное, и рассказують добри люды ось так, у холодочку. В это время вошла Петровна.
– Принесла гуся, – сказала она.
– Та я ж сказал жареного, а не живого! – возмутился Шаров.
Гусь красным глазом повел вокруг и заговорил по-человечески, заглушая голос Достоевского:
– Система нужна, потому что все действительное разумно. Только система может разрешить все противоречия. – В человеческом голосе гуся слышались одновременно интонации и Гегеля, и Дятла.
Я всмотрелся в птицу. Она была окольцована. Я прочел на медном браслете: «Нео…» – а дальше было совершенно неразборчиво -то ли неогегельянец, то ли неоницшеанец. А гусь продолжал орать:
– Всех унифицировать, уравнять, подстричь под одну гребенку, превратить в табуреточные проножки! Никаких субъектов! Только проножки!
– Чого це вин? – спрашивал Злыдень у Спинозы.
– Обычное перерождение, – спокойно отвечал философ. – Он думает, что он системщик, а на самом деле мизантроп, вульгарный метафизик.
– Шо вин каже? – спросил Злыдень у Сашка.
– Вин каже, что уси люди – гуси, а вин только и е людына. Ось тебе зараз и зажарять, як гуся.
– Все располовинить! Всех расчетверить! Всех превратить в проножки – это и есть самый великий закон тождества! – орал гусь уже нечеловеческим голосом. – Система – вот единственная духовная и социальная революция.
Я силился во сне избавиться от назойливых гусиных звуков, мне так хотелось до конца расслышать слова автора «Карамазовых», а его лицо уплывало в красных бликах, только голос звучал твердо и доказательно:
– Отрицание необходимо, иначе человек так бы и заключился на земле как клоп. Отрицание всего, даже земли, нужно, чтобы быть бесконечным. Христос, высочайший положительный идеал человека, нес в себе отрицание земли, ибо повторение его оказалось невозможным. Один Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии.
Гусь вдруг вырвался из рук Петровны, замахал крыльями и затараторил:
– Личность – монада. Объединение монад – группа, объединение групп – толпа. Только через систему, в системе и для системы монада может стать всесторонней.
– А мы что доказывали? – в два голоса сказали Дятел и Смола.
– Все беды идут от раздвоения, от превращения личности в монаду, состоящую из частиц, – спокойно проговорил вошедший в комнату Волков.
– Это не совсем так, – ответил Гегель. – Сознание содержит в себе раздвоение. Говорят, правда, этого не должно быть. Однако свобода, которую вы здесь возвели в принцип, есть не что иное как раздвоение и рефлексия. Свобода состоит в том, чтобы человек мог выбирать между обеими противоположностями…
– Значит, свобода – это выбор? – спросил Кант. – Категорически не согласен. Свобода – это соблюдение предписаний, законности, моральных норм.
– Человек отвечает за себя сам, – пояснил Гегель. – Для него существуют границы лишь в той мере, в какой он их полагает. Это самоограничение человека и есть мера реальной его свободы. При этом совпадение человеческой склонности и закона – высшая добродетель!
– Вплотную подходит, – сказал я тихо Шарову, а Гегель между тем продолжал:
– Вы хотите непременно открывать новое. А напрасно. Вы лучше бы попытались возродить утерянные человеческие качества. В этом весь смысл философии, науки, жизни.
– Я за полную определенность, – говорил между тем Достоевский. – За бескомпромиссность нравственных норм. Неопределенность надо уничтожить, а не умиляться ею, иначе относительность деления и различий сама нас уничтожит. Я люблю жизнь во всей ее полноте. Люблю жизнь ради самой жизни. Люблю горячо и страстно и хочу, чтобы в ней победила красота. А что касается подпольности и ложного раздвоения, то это крайне своевременный вопрос. В прошлом веке эта проблема возникала на мучительной вершине человеческих страданий. Сейчас подпольность пала в самый низ человеческой жизни. Обратилась в фарс. Что получилось? Сейчас нечего прятать в подполье! Пусты тайники! Хранить нечего! Поэтому я поддерживаю мысль о том, что главной целью должно стать возрождение человечности, и на этой основе каждый может обрести свою целостность!
– Все не так! Все наизнанку! – шипел гусь. Шипел так неприлично, что Шаров был вынужден крикнуть Петровне:
– Убери ты эту птицу.
Я снова напрягся, пытаясь расслышать Достоевского, чье лицо снова выплыло из красных всполохов, прыгавших от взмахиваний гусиных крыльев.
– У нас много своих социальных вопросов, –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57


А-П

П-Я