https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-dushevoi-kabiny/
Он начал с допроса студентки, который был очень коротким, потому что девчушка не совсем оправилась от шока и лучше было допросить ее попозже. Но что сделано, то сделано. Затем перешел к допросу старшего врача, Густава Эйдера. Этот был значительно длиннее, Эйдер смог преодолеть страх, потому что все это время пытался осмысливать происходящее. Пока ум работал, чувства его были приглушены. Сундквист сталкивался с этим и раньше: у каждого собственный способ не поддаваться панике. Так вот именно благодаря этому Эйдер оказался ценным свидетелем: читая его допрос, Свен словно сам был там, в морге, сидел на полу со связанными руками, ощущая собственное бессилие, — так подробно и во всех деталях тот рассказывал о страшных событиях.
Вот оно! Как раз в середине допроса.
Речь зашла о пакете, в котором она хранила оружие, и Эйдер внезапно вспомнил о видеокассете.
Свен Сундквист медленно водил пальцем по строчкам, читая и впитывая каждое слово.
Эйдер заметил кассету, когда она распахнула пакет пошире, доставая оттуда взрывчатку. Это было в самом начале, сразу после того как она их связала, так что Эйдер еще пытался наладить с ней контакт, чтобы завоевать доверие и хотя бы немного облегчить участь остальных. Она сперва не ответила на его вопрос. Но он настаивал, и она наконец ответила на своем ужасном английском.
Она сказала, что на кассете записана truth. Он спросил, какую такую правду она имеет в виду, и она повторила это слово трижды. Truth. Truth. Truth. Потом помолчала минутку, пока разминала пластит, и наконец повернулась к нему и произнесла:
Two cassettes.
In box station train.
Twenty one.
Она даже на пальцах показала — сперва дважды растопырила обе пятерни, а потом выставила большой палец.
Twenty one.
Густав Эйдер заявил, что помнит каждое слово. Он уверен, что она сказала именно это. Поскольку она в принципе говорила мало, запомнить ее слова было нетрудно.
Правда. Две кассеты. В ячейке камеры хранения. На железнодорожном вокзале. Двадцать один.
Свен Сундквист вернулся назад и снова прочел этот абзац.
Камера хранения. На железнодорожном вокзале. Двадцать один.
Он был убежден: есть еще одна кассета. Ячейка 21 на Центральном вокзале. Со сломанными язычками, чтобы никто не стер запись. И запись эта — точно не мелодрама.
Он отложил стопку бумаг с расшифровками допросов, встал и немедленно поехал туда.
Он все тыкал снимками ей в лицо.
Лиса Орстрём не умела ненавидеть, она еще никогда и никого не ненавидела. Точно так же, как и не любила. Она отбросила и любовь и ненависть, словно это было одно чувство, только с разными знаками. Не чувствуя одного, она не была обременена и другим. Но вот этого полицейского она почти ненавидела. Скорбь по Хильдингу не была настоящей скорбью, страх, который заронила в ее душе высказанная как бы вскользь, намеками угроза, не был страхом. Все гораздо серьезнее, острее, сильнее. Как если бы все, что она перечувствовала за свою тридцатилетнюю жизнь, в эти часы собралось воедино, спряталось за стыд и она наконец стала сама собой.
Она даже не знала, как это выглядит со стороны. С ней никогда такого не случалось.
Этот хромой полицейский все размахивает снимками у нее перед глазами.
А ведь она сразу поняла, что это фотографии Хильдинга.
Она вскочила, вырвала у него снимки, разорвала на мелкие кусочки и швырнула в стеклянную перегородку.
Она знала, куда ей идти. Она бежала по коридору к выходу из Южной больницы Ей оставалось работать еще несколько часов, но впервые в жизни она на это попросту наплевала. Выбежала на асфальтовую площадку у главного входа, промчалась мимо Теткиной рощи, перескочила через рельсы и даже ничуть не испугалась стаи бродячих собак, которые бросились вдогонку. Она бежала мимо доходного дома у Цинкендамма, потом по Роговой улице и остановилась, только когда оказалась в тени церкви, что на Высоком склоне.
Она нисколько не устала и даже не чувствовала капель пота, сбегавших по щекам со лба и висков. Она постояла так минутку и потом зашла в дом, в котором бывала так же часто, как и в своем собственном.
Дверь в квартиру на седьмом этаже дома по улице Вёлунда успели поменять. Огромной дыры, зиявшей тут несколько дней назад, больше не было. Тот, кто ничего не знал, не мог и предположить, что полиция тогда вломилась в дом и прервала страшное истязание — тридцать пять ударов кнутом по женской спине.
Две юные девочки стояли за спиной мужчины, которого можно было принять за их папу, и ждали, пока он запрет дверь. Они заметили электронный замок, когда вошли в прихожую, но не поняли, что это такое. Мужчина же закрыл дверь и показал им их паспорта. Он еще раз объяснил, что паспорт стоит денег, что теперь за ними обеими числится должок, который надо отработать, и что первые клиенты придут буквально часа через два.
Та, что расплакалась еще на улице, продолжала лить слезы, она даже попыталась протестовать, но тут человек, которого всего несколько дней назад две другие молодые девушки называли Дима Шмаровоз, выхватил пистолет, прижал к ее виску, и она на мгновение поверила, что он запросто может выстрелить.
Он сказал, чтобы они раздевались. Хотел их «трахнуть для пробы», как он это называл. Чтобы они хоть понимали, чего потребуют от них клиенты.
Лисе Орстрём было жарко. Она бежала от самой больницы до дома Ульвы на улице Высокого холма.
Все-таки она ошибалась: на самом деле она умеет любить. Не мужчину, правда, а детей. Своих племянников она любит больше, чем саму себя. Она немного помедлила, прежде чем отправиться туда. Это раньше она приходила к ним каждый день, а сейчас у нее не хватало сил, чтобы открыть дверь их дома и сказать наконец, что их дядя умер и что она была недалеко от того места, где он упал с лестницы навстречу смерти.
Они обожали своего дядю. Для них он никогда не был наркошей, они виделись с ним, только когда он пытался завязать. Тогда он становился похож на человека: щеки округлялись, розовели, движения были спокойными. Подумать только, что все это исчезло в один миг, когда то, что творилось с ним, завело его слишком далеко и ему наконец пришлось взглянуть в лицо тому, что внушало ему такой страх.
Но детишки никогда не видели осатаневшего наркомана, каким он был за несколько часов до смерти, они никогда не видели этих ужасных превращений. Они всегда общались с ним не больше двух дней, а затем он возвращался к той, другой своей жизни.
Теперь ей предстояло рассказать им о том, что его больше нет. Но они не должны узнать о тех ужасных фотографиях, которыми размахивал у нее перед глазами хромой полицейский.
Она держала Ульву за руку. Они молча сидели обнявшись на диване в маленькой гостиной. Они испытывали одинаковое чувство: не скорбь, а почти облегчение, потому что теперь точно знали, где он и что с ним. Они не были уверены, что это правильно, но знали, что даже неправильное, непозволительное чувство легче переживать вдвоем, а не поодиночке.
Йонатан и Сана сидели рядом каждый в своем кресле. Они уже поняли, что что-то стряслось. Лиса еще и слова не произнесла, но по тому, как она пожала им руки, по тому, как она поздоровалась, по тому, как шла через прихожую, они поняли, что их ждет страшное известие.
Она не знала, с чего начать. Но ей и не пришлось начинать.
— Что случилось?
Сане двенадцать, она уже не маленькая. Но и большой ее не назовешь. Сейчас она как раз посредине. Она внимательно посмотрела на двух взрослых женщин, а потом повторила свой вопрос:
— Что случилось? Я же вижу, что-то произошло.
Лиса наклонилась вперед, положила руку ей на коленку, а другую — на коленку Йонатану — он-то пока настолько мал, что она может пальцами обхватить его ножку.
— Ты права. Случилось. Ваш дядя Хильдинг…
— Он умер.
Сана сказала это без колебаний. Как будто заранее сформулировала ответ.
Лиса стиснула руки и кивнула:
— Да. Он умер вчера. В больнице. В моем отделении.
Йонатану только шесть лет, поэтому он смотрел то на плачущую мать, то на плачущую Лису и пока не мог ничего понять:
— Но ведь дядя Хильдинг не старый? Что же с ним случилось? Или он все-таки старый?
— Ты дурак. Ты же отлично понимаешь — он докололся до смерти.
Сана нетерпеливо посмотрела на брата.
Лиса протянула руку и погладила племянницу по щеке:
— Не говори так!
— Но это же правда.
— Нет, не так. Произошел несчастный случай. Он упал с лестницы. Его кресло-каталка свалилось, и он ударился головой. Так что не надо так говорить.
— Какая разница. Я знаю, что он кололся. И знаю, что поэтому он и умер. Я знаю, что бы вы там ни придумывали.
Йонатан слушал, слышал, но не понимал. Он вскочил с кресла и зарыдал: его дядя не умер, нет, не умер! Он подался вперед и крикнул:
— Это ты виновата!
Затем он бросился прочь, выбежал на улицу и, как был босой, так и побежал по квадратным плиткам садовой дорожки, продолжая кричать:
— Это ты виновата! Сама ты дура! Раз ты так говоришь, значит, ты сама виновата!
День постепенно переходил в вечер, когда в кабинет Ларса Огестама без стука ввалился Эверт Гренс. Огестам изумленно взглянул на него и отметил, что выглядел комиссар как обычно: грузное тело, тонкие седые волосы, несгибающаяся хромая нога.
— Вы должны были зайти завтра.
— А я пришел сейчас. У меня тут есть кое-какие факты.
— Ах так?
— По убийствам. По расследованиям в Южной больнице. По обоим.
Он не стал ждать, пока Огестам предложит ему присесть, сграбастал стоявший у двери стул, небрежно сбросил лежавшие на нем документы прямо на пол и уселся напротив одного из тех судебных крючкотворов, которых он еще в незапамятные времена прозвал кучкой пижонов.
— Во-первых, Алена Слюсарева. Вторая девушка из Прибалтики. Она сейчас уже на корабле в Балтийском море. Едет домой. Я с ней говорил. На нее у нас ничего нет. Она не знает, кто такой Бенгт Нордвалль. И понятия не имеет, каким образом Граяускас удалось раздобыть оружие и взрывчатку. Ну и, конечно, о захвате заложников она тоже ничего не знала. Так что я отправил ее домой, в Клайпеду. Это в Литве. Ей туда нужно. А нам тут она совсем ни к чему.
— И вы отправили ее домой?
— А ты что, против?
— Вам следовало сначала проинформировать меня. Мы бы все обсудили, и если бы мы оба пришли к этому выводу, я бы со своей стороны дал разрешение отправить ее домой.
Эверт Гренс с омерзением смерил взглядом этого молодого пижона. Он с трудом подавил в себе желание разораться.
Потому что пришел к нему с лапшой, которую только начал аккуратно развешивать по его пижонским ушам.
Вот почему он проглотил свой гнев и запрятал его глубоко внутри.
— Ты закончил?
— То есть вы отпустили домой человека, которому, возможно, было бы предъявлено обвинение в хранении оружия, подготовке к противоправным действиям, несущим угрозу жизни и здоровью, и пособничестве в нанесении тяжких телесных повреждений?
Ларс Огестам пожал плечами и добавил:
— Ну конечно. Судя по тому, что вы сейчас рассказали, так оно и есть.
Гренс героически боролся с презрением, которое испытывал к молодому человеку, сидящему по ту сторону стола. Он даже не знал, откуда и почему это презрение взялось, — просто оно было, и все тут. Он терпеть не мог всех этих умников, которые воспринимали свой университетский диплом как путевку в реальную жизнь: еще и пожить-то не успели, а уже ни дать ни взять тертые калачи.
— А вот с Йохумом Лангом все иначе.
— Да?
— Пора ему получить все, что причитается.
Огестам показал на документы, которые Гренс только что скинул на пол.
— Здесь, Гренс, одни допросы. А больше ничего. И дольше я его держать в КПЗ не позволю.
— Позволишь.
— Не позволю.
— Позволишь. Мы докажем, что он виновен в смерти Ольдеуса. У нас есть свидетель.
— Кто?
Ларс Огестам — тщедушный, в круглых очечках, с челочкой на бочок. Ему исполнилось тридцать, но когда он вот так вопрошал, откинувшись в своем огромном кожаном кресле, то выглядел совсем мальчишкой.
— Лиса Орстрём, врач того отделения, где лежал Ольдеус. Кстати, она его сестра.
Огестам помолчал, отодвинул кресло, встал и смерил Гренса взглядом:
— Согласно рапорту, который я получил от вашего коллеги Сундквиста, опознание прошло не так гладко, как вы говорите. Да и адвокат прибежал ко мне и, естественно, требовал, чтобы я отпустил Ланга немедленно, потому что его никто не опознал.
— Ты что, не слышишь, о чем я толкую? Есть у тебя свидетель. Есть. Я тебе завтра его приведу. С утра пораньше.
Ларс Огестам снова сел, вместе с креслом придвинулся к столу и театральным жестом воздел руки:
— Гренс, я сдаюсь. Объясните. Растолкуйте, о чем речь.
— Завтра утром у тебя будет свидетель. Больше не о чем говорить.
Огестам сидел неподвижно, силясь понять, что происходит.
Он осуществлял прокурорский надзор за двумя расследованиями, которые вел Эверт Гренс. Оба преступления произошли в одно и то же время в одном и том же здании.
Но то, что он сейчас услышал, звучало подозрительно просто. Слюсарева уже усвистала домой, в деле Ланга появился свидетель — по идее, ему пора расслабиться. Ведь комиссар утверждает, что у него все под контролем. Но расслабиться не получалось. Что-то тут не сходилось. Что-то было не так.
— Журналисты еще…
— Насрать на них.
— Задают мне вопросы… Насчет мотива. Какой мотив был у Граяускас. Чего ради проститутка застрелила полицейского, а потом и себя, да еще в морге. И ответа у меня нет. А хотелось бы его иметь.
— Тут у нас пока нет ясности. Мы этим занимаемся.
— Ну вот опять, Гренс. Я не понимаю. Если у вас нет мотива — почему вы отпустили Слюсареву? Она единственный человек, который может что-то об этом знать.
Гренса охватил такой гнев, что он едва сдержался. Рявкнуть бы на этого малолетку! Но нельзя. Он связан по рукам и ногам. Связан этой чертовой ложью Бенгта Нордвалля. И поэтому приходится играть роль. Притворяться совсем не тем, кем он был на самом деле, соблюдать предельную осторожность. И вместо того чтобы накричать на Огестама, Гренс понизил голос почти до шепота:
— Слышь-ка, ты хоть передо мной тут большого начальника не изображай?
— Я прочитал запись ваших переговоров по рации.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38