https://wodolei.ru/catalog/mebel/na-zakaz/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Агент Гопстера был уже там, Геррик Шнекснайдер — безнадежный тип во французской блузе, с шейным платком расцветки а-ля салями и самым замысловатым двойным начесом поверх лысины, какой мне только доводилось встречать в шоу-бизнесе. Одна желтоватая прядь взмывала от загривка, другая же начиналась от холеного левого бакенбарда. Голова его неудержимо напоминала сливочный пломбир с сиропом — честное слово, Геррик мог бы воткнуть в ухо ложку, прилепить на макушку засахаренную в ликере вишню, и это ему ничуть бы не повредило. Я вливал в себя халявное шампанское (большую часть без остатка впитывала иссохшая пустыня моего языка) и слушал раболепно-беззубые шуточки Геррика. Агенты стали последнее время неотличимы от шестеренок большого бизнеса — но Геррик мог перещеголять самого клоунского клоуна. В какой-то момент Филдинг упомянул деньги. Агент растянул губы, как доктор, сообщающий смертельный диагноз, и произнес:
— Пожалуй, после «Троглодита» мы рассчитываем на пять.
Другими словами, гонорар Гопстера нынче составлял полмиллиона долларов. Филдинг лишь кивнул и поинтересовался:
— Как он сейчас, не слишком загружен?
Загружен тот сейчас был не слишком, отчасти потому что после «Троглодита» никто не мог позволить себе его загрузить.
«Троглодит» начался мерным движением камеры вдоль ряда наскальных росписей: мужчина, женщина, драка, порево, тигр — оба-на, космический корабль. Камера отъехала назад, показывая общий вид пещеры. Шайка или племя первобытных обезьян зябко жались по углам (значит, огня еще не знают). Гопстер точил свой каменный топор. Башка квадратная, подбородок квадратный, морда загорелая или просто грязная, желваки так и перекатываются. На следующее утро (по крайней мере, скоро) Гопстера утянули на мостик своего замаскированного корабля пришельцы — зловредные, конической формы, изъясняются бибиканьем, — которые затем скакнули во времени и выгрузили его в Гринвич-виллидж, 1980 год. Был летний вечер, так что в толпе Гопстер не особо выделялся — заросший волосом, в боевой раскраске и набедренной повязке. Оглядевшись и нахмыкавшись, Гопстер непроизвольно спас поддатую девицу, которой собирались попортить фейс в заварушке перед баром «Для одиночек». Она ведет его домой, в свою шикарную квартиру. Опять нечленораздельное хмыканье. Она решает, что он литовец или там албанец— каких только маргиналов в Нью-Йорке ни встретишь. Гопстер принимает стакан-другой огненной воды, и девица ведет его в койку, где он жарит ее, как никто и никогда. На следующее утро девица ушла рано, Гопстер же продолжает дрыхнуть — видно, плохая диета... Потом блестящая сцена: Гопстер вваливается на кухню и встречает соседей. Те уже привыкли, что девица обычно подцепляет несколько неотесанных типов, но Гопстер (который щелкает орехи зубами, глотает яйца прямо в скорлупе, а сосиски сырыми) — это что-то новенькое. После нескольких ненавязчивых переходов, виртуозно ненавязчивых, жанр наконец определился — романтическая комедия, слегка пародийная. Девушка оказывает на Гопстера цивилизующее влияние (учит его говорить, одеваться, правильно есть), а он на нее — децивилизующее (краткий курс пьянства, беспорядочных связей, саморазрушения, алчности). На какое-то время они всерьез одичали, когда с Гопстером, на почве урбанизации, случился нервный срыв, — и даже я, хоть был навеселе, смахнул сентиментальную слезу. Всю дорогу Гопстер безмолвно хранил стоически озадаченное выражение, комичное и благородное одновременно; и как это ему удавалось? Особенно хорош он был в конце, когда пришельцы-затейники (которые отслеживали развитие событий и, если что, приходили на выручку) возвращают его в каменный век. Гопстер более-менее понимает, что должно произойти — и, со своим скудным запасом слов и жестов, пытается объяснить это девушке. И вот он стоит обездоленный на голом утесе под вой ветра. Хмурится, Напряженно замирает — вглядывается в Пологую лощину. Там сидит девушка, дрожа от холода и неслышно бормоча, с последней сигаретой и электрической зажигалкой. Титры. Я был до глубины души растроган. Растроган? Да со мной натуральный нервный срыв случился. Когда я рванул в сортир, слезы еще лились ручьем. Сомневаться не приходилось: перед Гопстером — большое, очень большое будущее.
В «автократе» я повернулся к Филдингу и хрипло спросил:
— Говорить-то он может? По-человечески?
— Кто, Гопстер? Конечно. Прошлой осенью он играл Ричарда второго. Немного смущается из-за акцента — но артикуляция превосходная. Так что скажешь, Проныра?
— Скажу, что надо брать Гопстера.
Мы направились прямиком в отделанный филенкой ресторан между Пятой и Шестой, где была назначена встреча с Кристофером Медоубруком, для предварительного ознакомления. После «Троглодита» это было особо тягостно. Я только глянул на Медоубрука и сразу понял, что нам он ни к черту не годится. Стулья с высокими спинками, напомнившие мне своей угловатостью и вертикальностью Селинин торс, будто специально были спроектированы таким образом, чтобы клиентам с больной спиной жизнь медом не казалась. Под конец я юлил и вертелся почти столько же, сколько Кристофер Медоубрук, — а тот юлил и вертелся преизрядно. Ясно было одно — он в совершенно кошмарной форме. На положительного персонажа он никак не катил. На отрицательного — тоже. Вылитая размазня, жертва обстоятельств. Такие же трясущиеся губы, такой же ищущий взгляд я видел однажды у занюханного гомика на бульваре Сансет — выдолблен, высушен и просит еще. После рукопожатий, первых коктейлей и трех минут невнятной болтовни, словно мы трое боги, обезьяны или космонавты, Филдинг сделал плохую вещь. Отбыл на легкий ужин с Калугой и Лесбией в «Цицероне». Потом он божился, что предупреждал меня накануне вечером. Не сомневаюсь, ни капли не сомневаюсь. Я беспомощно посмотрел на него, и он обещал вернуться в десять.
Как только мы остались одни, Медоубрук стиснул мою ладонь, пригнулся и зашептал:
— Сэр, я должен получить эту роль, обязательно должен. Пожалуйста, сэр, это очень важно.
И он разревелся. Только этого мне не хватало... Разумеется, дело было в деньгах. Семьдесят пять штук. Кокаиновый долг — правда, не его, сам он давно завязал. Это его друг кинул, очень близкий друг, и как он только мог. Его матери нужно делать операцию. Ему самому нужно делать операцию. И так далее. Полагаю, теоретически мне и более лихо приходилось — но нечасто, и ненамного более. Господи, неужто я на него похож... иногда? Неужто проявляю столь же упертую, затверженную немощь? Он проглотил четыре коктейля. Устроил бессмысленную свару с метрдотелем. Официант ответил тем, что вручил ему раскаленную тарелку с супом. Медоубрук опрокинул огненное варево себе на колени и издал вопль такой чудовищной силы, что ресторанный кот (сонный разжиревший перс) ломанулся, как камикадзе, прямо через стеклянную стенку, усеяв осколками весь вестибюль. Потом Кристофер удалился в сортир на двадцать минут, а когда прихлюпал назад, то тикал и щелкал, как счетчик Гейгера. В этот момент я заметил, что у него только одна ноздря. Порок имеет привычку оставлять след прямо на лице, чтобы все видели. В Лондоне, в ближайшем к дому винном магазине, работает чувак с носом цвета давленой клубники. Яего избегаю. Хожу в следующий винный, где у продавца все пока с носом в порядке... Теперь Медоубрук взялся за Шекспира. Быть или не быть. Завтра, завтра, завтра. Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда. С отчаяния, и несмотря на все загогулистые зигзаги, несмотря на алфавитный винегрет моего алкотона, я переключился на скотч. Тут вернулся Филдинг. Медоубрук стал махать кредитной карточкой и громогласно заявил, что за ужин платит он. Только, предупредил он, суп не считать. Карточку ему вернули на серебряном подносе. Аккуратно разломанную на четыре части.
— Умираю, — сказал Медоубрук.
— Бог ты мой. Пошли отсюда.
Это был я. Уже на ногах. Филдинг тоже встал.
— Свободен, Крис, — проговорил он и извлек из бумажника две пятидесятки.
Когда таксомотор петляет между небоскребами, появляется ощущение, обостренное ощущение (а как иначе?) ничтожности всех человеческих помыслов — в Нью-Йорке, где всегда чувствуешь высоту и тяжесть вышестоящих структур. Власть, целеустремленность, значимость — все там, наверху. Никак не здесь, внизу. Бог зажал нью-йоркские колонны между пальцами и как следует потянул. Так что земля должна чувствовать себя опущенной. Я сижу в такси, куда-то еду, командую при помощи денег. Мой голос более весом, чем у людей, которых я вижу из окна машины, у кочевников, перекати-поле. Их голос абсолютно невесом. Двадцать третья и шныряющие псы.
Теперь я абсолютно точно знаю, что Селина не спит с Алеком Ллуэллином — по крайней мере, в данный момент, плюс еще какое-то время. Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что был не прав насчет крошки Селины. На самом деле она мне верна. Да, она ведет себя так, будто неверна мне. Как будто гиперневерна. Но она ведет себя так, поскольку знает, что мне это нравится. (Почему мне это нравится? Точно же нравится, правда? Почему тогда не нравится?) Селина лишь старается мне угодить. Вот если бы она действительно мне изменяла, то вела бы себя по-другому, правда? Тогда б она вела себя, как будто верна мне, а уж этого за ней точно никто не замечал. Очень утешительно. Да ладно, новость-то хорошая.
— Алло, — осторожно произнес я, думая, что это Лорн или Медоубрук, или телефонный Франк.
— Джон? Это Элла Ллуэллин. Я звоню, потому что... по-моему, ты должен это знать. Боюсь, новость плохая.
Да ладно тебе, Элла, со мной-то зачем этот тон. Мы же как-то разок перепихнулись — помнишь, на лестнице? — когда Алек отрубился на кухне.
— А, Элла, привет. Ну, давай, говори, — сказал я и приготовился к худшему.
— Алек в тюрьме, в Брикстоне. Дело послали на доследование. К этому уже давно шло. Он просил, чтобы я тебе передала.
Плохая новость? Плохая? Да известие— просто зашибись. И прежде чем хитрая мордочка Селины опять смогла узурпировать мой внутренний взор, я ощутил прилив чистейшей, невиннейшей радости, что мой самый близкий, самый старый друг попал в такую серьезную передрягу. Ведь так приятно, когда равный тебе низвергается. Знакомое ощущение? Правда же, просто восторг. И не стыдитесь, если есть возможность не стыдиться. Теперь Алек никуда не денется, не сбежит, не исчезнет, не вырвется на свободу. Не взлетит туда, к ним. А должен будет остаться здесь, со мной. Даже еще ниже, гораздо ниже.
Предстоящее рандеву занимало одну из верхних позиций в списке моих страхов. С чего бы это? Как может перспектива тихого мирного ленча с красивой и умной девушкой в не самом худшем ресторане вызывать неподдельный ужас? Вопрос на пять баллов. (Перед прошлыми встречами с ней у меня тоже поджилки тряслись, правда ведь. Правда.) Но в итоге эффект был самый что ни на есть умиротворяющий. Только умиротворившись, понимаешь, насколько это было необходимо — умиротвориться. Я сходил с ума. Я просто умирал. Вот чем я занимался — умирал.
Прежде чем говорить о выпавшем из моей памяти званом обеде, мы говорили, не побоюсь этого слова, об эстетике. Точнее, Мартина говорила. Эстетика — та тема, которую я раньше обсуждал разве что с моим зубным техником, миссис Макгилкрист (например: «если для эстетики, придется раскошелиться на коронку»), или иногда с каким-нибудь сбрендившим осветителем-оператором, который заимел свою точку зрения на эстетику крупного плана «рампбургера», наплыва на «херши-кингсайз», наезда на «запараму». Мартина же говорила об эстетике в более общем ключе. Она говорила о восприятии, о представлении, об истине. Она говорила об уязвимости человека, который не знает, что за ним наблюдают, — о разнице между портретом и набросанным втихомолку этюдом. Ближайшая литературная аналогия — отличие повествователя, осознающего себя как повествователь, от повествователя поневоле. Почему нас так трогает беззащитность любимого человека, когда он (она) не знает, что мы на них смотрим? Почему задвинутая в угол пара туфель вышибает слезу? А любимый/любимая, когда спит? Может, мертвое тело любимого человека выражает весь пафос этого отсутствия, беспомощность незнания о слежке... Актерам за то и платят, чтобы притворялись, будто не осознают этой слежки, но они, конечно же, полагаются на сговор со зрителем, и это почти всегда срабатывает. А некоторым и платить не надо (подумал я), некоторые актерствуют чисто из любви к искусству — вот с них лучше бы глаз не спускать.
Я сидел, подавшись вперед, на самом краешке стула. Удержать нить ее рассуждений мне удавалось от силы несколько секунд, пока не вмешивалось отчасти лестное ощущение усилия— или осознание, что слежу за собой, — и мысли разбегались куда попало. Я ощущал сильное напряжение. Насколько сильное? Бывает и сильнее... Заведение— преимущественно деревянное и выскобленное добела, ну вылитое швейцарское шале — располагалось неподалеку от Банк-стрит, в Вест-виллидж. Точка, повторяю, не самая худшая, трезвого образа жизни, упаси Господи, не проповедует— но внушала подозрения о диетическом питании, о макробиотике, о долголетии. Пара официантов, точнее официант и официантка, обслуживали деревянные кабинки. Ганзель — туда, Гретель — сюда. При взгляде на них меня пробирала дрожь. Не официанты, а медперсонал. Не еду разносили они, а лекарство, эликсир. И жратва самая что ни на есть здоровая — не то что это дерьмо на окраинах. Очень хотелось чего покрепче, но приходилось поддерживать жизнь супницами белого вина, точнее их частой сменой. Мартина ограничилась чаем и держала чашку обеими руками, как девушкам и положено, широко разведя пальцы, впитывая тепло. Когда ела, она опускала голову к каждой вилке, не сводя с меня глаз — круглых, черных, ясных.
— Может, пьяные так же, — сказал я. — Ну, не знают, что на них смотрят. Вообще ничего не знают. Я-то точно ничего.
— Они не в себе, — кивнула Мартина, — это снижает пафос.
— Еще бы. Давай, не тяни, расскажи, что тогда стряслось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63


А-П

П-Я