https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А сегодня еще военная кафедра, это вообще убийство для меня.
Я беру запасные шерстяные носки и еду на «ВДНХ», на улицу Кибальчича, где у нас проходят по ней, этой кретинской науке дурацкие занятия.
О нашей военной кафедре по Москве ходили легенды. Не знаю, почему эти дубари хотели сделать из нас вояк, но они хотели. Со мной они бились постоянно и нескончаемо. Это понятно. Я вечно выступал против них, пытаясь отстоять права демократии. А какая там, к черту, демократия, когда у них армия. Они, казалось, получали садистическо-милитаристическое удовольствие, когда мы на один день попадали в их руки. Они так и говорили: сегодня забудьте, что вы филологи и пустоплеты, сегодня мы из вас солдат будем делать для защиты рубежей нашей родины! Кто на нее нападать собирался? Я опять-таки не понимал. Вся эта защита очень на нападение походила.
Занятия шли с девяти утра до пяти вечера по нескольким циклам военной подготовки. Вели разные офицеры, и одни фамилии их заслуживают внимания: полковник Сарайкоза (мой лучший друг и товарищ, как говорил Юстинов, по-английски: best friend), п/к Зуцаринный, нач. каф-ры п/к Болванов, майор Сердцеенко, капитан Апельсинко, майор Кузбассов — и только один там был еврей п/п Борис Ефимович Песский. Ну, того как символ держали, мол, и в армии у нас такое есть: хотя он знал, что дальше подполковника ему не двинуться и полковника не дадут: не получит никогда.
Полковник Сарайкоза ненавидел меня люто. О нашей борьбе было известно даже в стенах моего института, который находился далеко отсюда, на Пироговке. А занимались мы в здании дефектологического факультета, в подвале и на третьем этаже, где и размещалась военная кафедра (и здание ж себе такое выбрали) с «приданными» ей средствами, как говорили они, как-то: плац, автокласс, гараж, стрелковый тир, оружейная комната, и т.д.
Этот дебил Сарайкоза, лично, каждый раз приходил проверять, в каком виде я появился (об этом тоже ходили легенды). Стричься эти идиоты гоняли нас каждый месяц. Меня же, в виде исключения, Сарайкоза посылал каждое божее занятие. Это ему доставляло особое удовольствие, чтобы не сказать особенное, — то ему не нравился мой затылок, то баки по бокам, то весь сам я. Я, впрочем, никогда ему не нравился: и с баками и без баков, с затылка и без затылка.
Он давал мне тридцать минут на стрижку и требовал доложить о выполнении задания. Обкорновывали меня каждый раз так, что страшно было смотреть и на людях появляться. А ведь голова и ее стрижка были самыми главными для меня (после марксизма-ленинизма, конечно). Иногда я пропускал занятия специально, чтобы только не стричься, хотя потом и приходилось отрабатывать в другой день и с другими факультетами, но Сарайкоза не знал, что в этот день бываю я.
Но больше всего я «обожал» ездить на занятия в поле с подполковником Марленко, который попутно, пока мы стояли на плацу в ожидании машин, успевал заделать любовь в кладовой с кладовщицей Клавой, которая была замужем. Естественно, не за Марленко. Иначе он бы не делал этого в кладовой, вещевой. В которой мы переодевались, когда ехали на занятия (там все переодевались). И там пахло. Билеткин говорил, сам видел, когда забыл что-то и вернулся, а кладовая закрыта, свет потушен, оттуда охи-вздохи несутся. Он еще в щелку посмотрел…
Марленко заставлял одеваться нас в поганые, с гвоздями сапоги, вонючие телогрейки и стеганые штаны, по тысяче раз одетые другими, — у солдат все общее, — и пахнувшие мерзким шапки со звездой (звезда не пахла, она блестела). Потом он вез нас за город на машине и там начинались «полевые занятия». Этот кретин заставлял нас ползать, окапываться, делать марш-броски по два километра, разворачиваться в цепь, залегать в лесу или кустарниковой местности. (В другой мы не залегали — в другой нас бы видно было.) И в любую погоду — в грязь, дождь, снег, слякоть — мы ползали по полю, полям, лесам — животами, — и он нас учил, что значит быть солдатом. Причем его абсолютно не интересовало время (жены у него, видимо, не было, а с Клавой он все сделал): он факал его, как Клаву. Я любил наблюдать его желваки, когда он говорил:
— Не уложимся в положенное время, останемся еще, будем стараться и выполним положенное хорошо. А спешить нам некуда. Времени у времени достаточно.
Это была его коронная поговорка. Не понятно только, как она ему в голову пришла. И он привозил нас, голодных, обессиленных, вместо пяти и в семь, и в восемь, и в девять вечера, когда на кафедре уже никого не было. Даже дежурного. Но у него был ключ от кладовой-раздевалки. И чувство выполненного долга невольно разливалось по его лицу. И желваки играли воинственно. И так он делал каждый день, и знали его все факультеты, как и вообще всю эту … кафедру. Я понимал, что они окопались тут (пользуясь их языком) очень неплохо, платили им много и за звезду, и за преподавание, попасть на такую работу было сложно, и нужно было уметь извернуться, в армии-то им не особо хотелось сидеть, там так не поживешь, как здесь, на свободе. А чтобы по своей дубовой закаленной привычке напоминать себе немного армию и не скучать, они мучили нас, издевались над нами и играли, развлекаясь, в строгих командиров. Им хотелось на наших головах устроить себе подобие армии.
Причем эта кафедра не подчинялась никому, даже ректору, а только министерству обороны, таков был приказ самого Гречко. Эти дебилы даже здесь, в институте, старались насадить вояк и военную власть, на всякий случай, вдруг что случится… А что случится?..
Я не терпел вояк, органически, большинство из них за то, что они пытались обломать меня, и бился с ними страшно, ни в чем не уступая или максимально стараясь вывести из себя. Этим и вознаграждался. Какая жалкая награда за безвозмездно потерянные дни жизни. Каждое мое появление не обходилось без скандала, и вся группа усиленно этого ждала. (У нас была еще та группа.)
Вот и сейчас п/к Сарайкоза, нач. огневого цикла, которому сдавать в эту сессию экзамен, ведет занятие и смотрит на меня.
— Ты это что же себе, Ланин, думаешь?
— А что? — не понимаю я. Юстинов тихо говорит на весь класс:
— Старые друзья встречаются вновь.
— Что, ты особый? Или тебе позволено приходить в любом виде на военную кафедру, да? — Он уже взлетел на высокую ноту.
— Нет, — говорю я. Все полегают.
— Тебе острить еще хочется, показать какой ты из себя херой. — Он оговаривается, не знаю, умышленно ли, но не поправляется.
— Выставить себя перед преподавателем, экий ты, и класс, чтоб полюбовался.
— Да в чем дело? Короче, — спрашиваю я.
Я знаю, что сейчас будет, но не могу же я не вывести его из себя и не схватиться, и не получить наказуемого удовольствия.
— Короче! — орет он. — Значит, я для этого кровь под Сталинградом проливал, для этого в Сибири раненый полз, выживая, бился, жизни своей не жалел, — он раскрыл еще шире рот и заорал: — чтобы ты нестриженый приходил на занятия!
Все молчат, зная Сарайкозу. И чего он не погиб, думаю я. Зачем ему надо было выползать?
Хотя я коротко подстрижен еще с прошлого раза, нашего предыдущего свидания.
— Вон из класса! И чтобы через тридцать минут доложил о выполнении задания, и никаких этих пейсиков или бачков на лице, лицо солдата должно быть чисто.
— Хрустально, — бормочу я. Сидит с десяток, как минимум, обросшей, чем я, но этому кретину доставляет удовольствие третировать только меня. Сначала он цеплялся еще и за Юстинова, но тот умный: теперь ему жопу лижет.
— Во-первых, не «вон», а научитесь обращаться, как надо.
Группа уже предвкушает, что сейчас будет.
— Во-вторых, вам никто не давал права повышать на меня голос и орать, мы еще пока не в армии, а в стенах педагогического института. А в-третьих, я стригся на прошлом занятии, и я не миллионер, чтобы делать это каждый раз, выполняя ваши прихоти.
Я знаю, на них это действует — с деньгами. А где мне их взять, я и так сюда доехал на сданную кефирную бутылку.
— Да как… — орет он, потом спохватывается и понижает тон до шипящего ужасом шепота: — ты смеешь со мной так разговаривать, тебе кто позволил! Или надоело в институте учиться, да? И никакие папы на помогут.
— Мне никогда никакие папы не помогают, я сам себе голова.
— Пустая голова, — орет все-таки он, — выполнять приказание, без разговоров, и через полчаса доложить.
Я сажусь.
— Что?!
— Пока не обратитесь нормально, ничего не буду выполнять.
— Боец Ланин, встать! — Стекла трясутся в окнах.
— Не орать! — ору я. Все зажимают рты кулаками, кто ладонями.
Он опускает голос в свистящий шепот:
— Немедленно марш в парикмахерскую, привести себя в порядок и доложить о выполнении задания.
Я знаю, что мне придется идти, нам ему еще экзамен сдавать и от этого дегенерата никуда не денешься. Но вывести его из себя за свою голову хочется.
— Денег нет у меня.
Он достает из кармана и отсчитывает монетки.
— Потом вернешь, на следующем занятии. Я злой ужасно.
— Да, как же, разбежался. Вам это надо, вы и платите, я живу на одну стипендию, а каждый платит за свои удовольствия.
— Что?! — орет он.
Но я уже хлопаю дверью с шумом.
Будь ты проклят, говорю я. Как тогда Ермиловой. Вот компания подобралась, не институт, а какая-то шизофреническая военная клоака.
До парикмахерской идти пять минут и пять обратно, всего дают на эту процедуру полчаса, вы представляете себе, что можно сотворить с головой за двадцать минут и тридцать копеек. Потоки ужаса, разноступенчатые, они могут сделать на вашей голове, эти кем-то созданные и никем не проклятые, тридцатикопеечные цирюльники. Я захожу в парикмахерскую, злясь.
Она смотрит на меня.
— Куда тебя стричь, уже дальше некуда. Хоть эта понимает, а тому козлу все мало.
— Стригите куда угодно, — безразлично говорю я, оставляя тридцать копеек сразу на мраморе угла.
Через полчаса я захожу в класс, постучав предварительно.
— Вот теперь на тебя приятно смотреть, опрятный боец, пример другим солдатам и можешь присутствовать на занятиях.
На перемене я смотрю на себя в зеркало: эта дура еще выстригла клок за ухом у меня.
— Да, разъебись ты со своей армией, — в сердцах говорю я.
— Саш, ну как твой лучший друг, best friend, опять к тебе отеческую заботу проявил, — говорит
Юстинов. Все окружают меня. А Билеткин касается выстриженного места.
Мимо идет Паша и говорит:
— И чего ты с ним связываешься, Ланин, и не надоело тебе.
Паша Берёмин — мудак, но умный. Его папа преподает в литературном институте им. Горького, профессор, Писаревым и Пушкиным занимается. Паша переначитан и развит чрезмерно. К тому же он здоровый мудак, выше меня на голову и гораздо шире. Ходит всегда одетый как придурок, в каких-то жутких бутсах-сапогах и в офицерских штанах, в эти бутсы заправленных, подстриженный коротко, но с густым волосом и толстым, но отсеченным. Как гимназисты-разночинцы прошлого века, лицо широко и открыто, и хочется ударить в него, в это лицо. И с собой вместо портфеля носит планшетку, через плечо, странное и нормальное зрелище. Силы в нем, хоть отбавляй, он всем несет, что занимался боксом и дзюдо, а сейчас — каратэ. Любит ногами драться. Идет по улице и может херню вдруг смолоть первому встречному в лицо, не придраться, а именно смолоть ни с того ни с сего. Или со своим другом, Сергеем Павленко, тот косой, на старого мужика прыгнут и отделают его ногами за то, что он им замечание сделал, что урну сбили.
Какую-то дурную плетку сплел с металлическими прутками. И вечно всем говорит, что живет в Химках в таком районе, где без этого нельзя, и о своих боях с местными рассказывает. Иногда в прыжке показывает.
Как говорит Юстинов, большего мудака, чем Паша, я в своей жизни не видел. (Не ему, конечно, говорит.)
Паша уже раз прыгал на меня, год назад, но тогда мне не хотелось с ним связываться, это было в лесу, в поле, неподалеку от Марленко: во-первых, я был бы виноват, так как Пашу любят на кафедре, во-вторых, он здоровей и сильней меня, а на глазах у всей группы мне проигрывать совсем не хотелось, а заводиться, чтобы побеждать, не хотелось тоже. Потому что я не проигрываю только тогда, когда завожусь. Хотя мы и отошли в лесок, но я сказал:
— Паша, у меня нет желания с тобой драться.
— Это почему же, — сказал он. — Ты такой смелый: послал меня при всех, когда я тебе замечание сделал.
Его дружок, большой косой Сережа, стоял за деревьями. Больше из группы никто не отошел, даже не вмешивались, предпочитали с Пашей не связываться.
Я пописал спокойно.
— Я тебе объясню. — Он ждал. — Даже если ты и побьешь меня, предположим, мой брат потом отловит тебя и жизни не даст спокойной.
Мести Паша боялся, это я знал.
— Он что, взрослый?
— Да, лет тридцать, — хотя я знал, что брат никогда заступаться не будет за меня, а тем более ловить кого-то.
— Он что, такой сильный?
Я застегиваю штаны, стеганые:
— Да, боксом долго занимался.
— Какой у него разряд?
— Он кандидат.
— А, а у меня первый. Врал он или нет, я не знал.
— Так что, если хочешь, Паша, то давай. Но я считал, что должен предупредить тебя. Не потому, что я пойду жаловаться, а если я приду домой с отделанным лицом твоими ногами, он все равно выяснит в институте, и тогда точно тебя житья не будет.
Ну и наплел, самому смешно.
— Ну, ладно, Ланин, на первый раз тебя прощаю. — Мне понравилось это. — Разойдемся спокойно. Только в следующий раз ты держи язык за зубами.
— Только в следующий раз ты не лезь со своими замечаниями и держи их при себе.
— Я буду делать, что мне надо!
Он прыгнул и пробил резко два раза ногами по дереву. Как не состоявшаяся разминка, сожаление по несделанному. Я подвигал челюстью, повернулся и пошел спокойно из леса.
Вся группа сделала вид, что не заметила. Что будто бы что-то было…
Сказал и смотрит на меня: я злой ужасно.
— Послушай, Паша, мы с тобой договорились, что ты не лезешь ко мне со своими замечаниями. Я не замечаю тебя, ты не замечаешь меня, понял? Тебя нет для меня, и не лезь, куда не надо!
— Ты что, дорогой, остынь, что ты. — Все расступились, и он оказался напротив меня. — Чего ты так разгорячился, я ведь тебе не Сарайкоза, так и нарваться можно.
— На кого, Паша, — я сразу говорю утомленно, это поза, — на тебя, что ли?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49


А-П

П-Я