https://wodolei.ru/catalog/unitazy/big/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

К этим забавам присоединялся иногда и я, прилагая навыки, которые мне когда-то привил Человек-Аллигатор, к одолженной у кого-то губной гармонике, чтобы выдать им пару-другую залихватских матросских танцев в новоорлеанском стиле; тогда выползал наружу и Ляфлер, изящный и пугливый под своими повязками, чтобы добавить к хору свой сиплый, неуверенный, еще не ломавшийся голос, голос, который временами вызывал у меня сомнения в подлинности, то и дело пробуждая во мне странные вибрирующие отголоски, столь таинственные, будто пело само море.
Но граф пренебрегал этими немудреными радостями. Завернувшись в складки плаща, он шагал прямиком на нос, где и усаживался в орлином одиночестве, пристально вглядываясь в ночной мрак, который ждал нас прямо по курсу, ведь мы оставляли солнце сворачивать свои малиновые хоругви на западе у нас за спиной. Иногда он так и просиживал всю ночь и мог бы служить носовым украшением корабля, зовись тот «Вечным жидом» или «Летучим голландцем»; он замыкался в непроницаемом безразличии, и тем не менее подчас казалось, что именно он стал движущим корабль принципом, словно гнал нас к Европе не ветер, а сила этой суровой, варварской воли. Его убежденность в том, что он является одной из природных сил, всегда на некоторое время подавляла мое неверие, хотя никогда, пожалуй, надолго.
Изголодавшиеся по женщинам, грезящие о русалках, от случая к случаю удовлетворяющие друг друга как придется, матросы исподлобья бросали голодные взгляды на маленького Ляфлера — да и на меня тоже, хотя я был уже достаточно подкован, чтобы не подпускать их близко. Странные — голубые дни на море! Один день так походил на другой, что я часто выходил поглядеть на пенящийся за кормой след, дабы своими глазами убедиться, что мы продвинулись хоть на пядь. Но среди этой давящей внешней неподвижности морские мили, словно бусинки, нанизывались одна за другой на нить нашего курса, пока с поверхности вод не исчезли последние покачивавшиеся на ней водоросли, а вскоре мы заплыли уже так далеко от суши, что на глаза нам попадались только самые неустрашимые морские птицы. Я спал, но снов не видел. Вся моя жизнь казалась мне теперь не более чем сном, от которого я очнулся, осознав всю заунывность своего путешествия. Мы превозмогли шторм, мы претерпели палящий штиль. Я примирился с изводящим меня страстным желанием бросить взгляд на девушку, которую мог увидеть, только если ее отец сплющит весь мир в плоскую карту двух полушарий; и у меня не было ни малейшей идеи, в какое время или место сможет занести меня граф. Судя по тому, что он привык путешествовать верхом, в двуколке или на остромачтовой шхуне, я догадывался, что, куда бы мы ни попали, окажется это где-то в начале девятнадцатого века.
Между мной и Ляфлером окрепло своего рода молчаливое товарищество. Он часто приходил посидеть рядом со мной, этакая миниатюрная черная тень с утаенным лицом, на котором виднелись одни глаза, подернутые влагой глаза, которые и своей немыслимой величиной, и неприкрытой кротостью напоминали мне глаза печального лесного зверя. Мы обманываем сами себя, когда говорим, что глаз — орган, лишенный выразительности; свой рассказ ведут морщины и линии, его окружающие, а в случае Ляфлера линии эти были скрыты. Но я ощущал в третируемом маленьком слуге некую скрытую доброжелательность, хотя он вроде бы никогда со мной не заговаривал и общался, казалось, только вздохами. Однако же он обратил мое внимание на пару имевшихся на борту корабля докучливых анахронизмов.
Кок, озлобленный, страдавший несварением марселец, обладал заводным патефоном с широким раструбом, на котором все звездные ночи напролет прокручивал икающие и заикающиеся пластинки парижских певичек, чьи голоса, смешивающиеся с плеском воды, обрывками доносились до нас свежим бризом и являли собой саму суть некой странным образом на меня накатывавшей ностальгии, ибо эмоция эта была всецело позаимствованной тоской по местам, которых я никогда не видел. У омерзительного финна, первого помощника капитана, отличавшегося необычайно скверным характером и обширным набором гнуснейших ругательств, был полный рундук журналов с фотографиями пухленьких девиц в корсетах и высоко, чуть ли не до самых бедер зашнурованных башмачках; как-то раз он показал их мне в минуту редчайшего проблеска доброжелательности. Юнга рассказал однажды Ляфлеру о мопеде, который он держал в отцовском доме неподалеку от Ливерпуля, но, когда я, заинтересовавшись, стал расспрашивать его об этой игрушке, он тупо замотал головой и заявил, что знать ничего не знает, норовя как можно скорее убраться прочь — якобы для того, чтобы не откладывая задать корм вонючей свинье, которую они держали на палубе в дополнение к нашему провианту на случай, если запасы соленой рыбы начнут подходить к концу.
Матросы иногда замирали с отвисшей челюстью посреди своих размеренных бурлацких напевов, словно актеры, вдруг позабывшие роль, и несколько секунд бессмысленно пялились в пространство, свесив руки, будто не зная, как тянуть снасть. Но эти перебои в непрерывности были всегда мимолетны. Затем все вокруг опять пропитывалось солью морских путешествий, словно сойдя со старинной гравюры. Но проявлялся иногда и действующий на нервы эффект некоего диссонансного наложения, будто наш корабль каким-то образом накладывался на другое, отличное от него судно, и я начинал чувствовать себя весьма не в своей тарелке; особенно сильным было это ощущение, когда я слышал звуки, терпеливо выпытываемые капитаном прямо из воздуха: каждый вечер, удалившись в конце дня на покой к себе в каюту, он принимался вертеть ручки своего радиоприемника. Ляфлер, похоже, с известной долей удовольствия каталогизировал все эти схожие с каламбурами логические неувязки в самосогласованности судна в целом, а граф их попросту не замечал. Он ничего не замечал. Он не обращал внимания даже на своих слуг.
Я решил, что в общем и целом он Доктором все же не был — ну разве что какой-то причудливой его эманацией. Я пришел к выводу, что он являлся своего рода свободным художником от онтологии, которому подвластно было выбирать, в какую эпоху плыть кораблю, и уже этого вполне хватало для всевозможных спекуляций. Я никогда бы не поверил, что такое возможно, пока не отправился в свое путешествие. Его гнетущее, поистине монументальное безмолвие все продолжалось, а затем прямо у меня на глазах рассыпалось вдруг в прах — и я уже никогда больше не смог им восхищаться. Ибо мы были преданы.
Нас предал крохотный радиоприемник капитана.
Однажды безоблачным, бездонно-лазурным утром капитан, поглощая по обыкновению на завтрак у себя в постели яйца, поймал, несмотря на полный штиль, на коротких волнах какую-то передачу, и, хотя его родным языком был голландский, он достаточно поднаторел в разговорном языке моей родины, чтобы разобрать, что нас с графом разыскивают как убийц, а за мою голову к тому же назначена премия, поскольку я был военным преступником.
Они явились за нами с ружьями, когда мы еще спали. Капитан и первый помощник. Они надели на нас наручники и спустили в зловонный трюм, где и приковали цепями к вделанным в пол металлическим кольцам, оставив там добычей невзгод и лишений, а капитан тем временем развернул в открытом океане свое судно и положил его на обратный курс, поскольку Полиция Определенности и штат Луизиана предложили щедрое вознаграждение тому, кто сдаст нас с рук на руки их агентам.
Я ожидал, что граф воспримет эту перемену знака с иронической сдержанностью, но ничуть не бывало. Все двадцать четыре первых часа нашего заточения он непрерывно вопил на одной и той же пронзительной ноте, а когда к нам со скудным пайком наведался первый помощник, он забился в угол, словно ожидая, что финн ударит его, — вполне обоснованное опасение. Это проявление малодушного трепета донельзя впечатлило меня. Я с нетерпением дожидался, когда граф заговорит. Ждать пришлось недолго, всего два дня.
Каким был наш паек? Пища как пища. Дважды в день первый помощник ставил на пол оловянную миску. В ней лежали три кишащих долгоносиками сухаря, и нам приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы под бременем оков до них дотянуться. Приносил он и небольшую жестянку затхлой воды и как-никак был достаточно человечен, чтобы на несколько; минут выпустить нас на волю, дабы мы могли ответить на позывы природы, используя специально для этого отведенное ведро. Мне и в дурном сне не могло присниться, что я буду с сожалением вспоминать тухлую тушеную рыбу, но во всем остальном, как оказалось, я неплохо переносил свое заточение — может быть, потому, что возвращались мы в страну моей возлюбленной, хотя единственное, на что мне оставалось надеяться, как только моя нога ступит на ее берег, была камера пыток. Ну а Ляфлер, тот и вовсе казался очень даже довольным. Быть может, он чувствовал, что мрачный период графской кабалы подошел для него к концу. Иногда в переменчивой темноте трюма, когда просачивающаяся сквозь дно вода омывала мои лодыжки, я даже слышал, как он не то фыркает, не то хихикает про себя.
На третий день граф заговорил. Могу сказать, что было это перед заходом солнца, ибо; на палубе наяривал аккордеон, а ноги пляшущих матросов отбивали у нас над головой словно бы вечернюю зорю. В замкнутом и темном чреве корабля у нас не было иных способов узнать время. Вопли графа превратились к тому времени в негромкие заунывные стенания, и стенания эти, казалось, в свою очередь претерпевали чисто количественные изменения, пока не обрели словесную форму.
— Эти людишки мне не ровня! У них нет никаких прав лишать меня свободы! Такие противники мне не подобают! Это несправедливо!
— Справедливость — это выдумка, — с непривычным рвением встрял слуга, но граф не обратил на него ни малейшего внимания. Все это время он готовил новую речь, и теперь его было не перебить.
— По всем законам естественного правопорядка я был возвышен над остальными, поскольку я, странник по звездам, всепожирающий тропический пожар, преступил все законы! В былые времена, до того как увидел свое иное «я», я мог обратить эту гору в вулкан. Я прожег бы эту прогнившую обшивку, просто чихнув, и возродился бы из погребального костра, как Феникс.
О ужас пожара на море! О, как затаптывают друг друга насмерть матросы, как колют, рубят, режут без счета товарищей своих в безумной схватке за спасительную шлюпку, но та — та вспыхнула первой. Мои бурлящие кишки, как рвоту, извергают наружу пылающее отмщение! И я не позабыл к обеду пригласить акул, о нет. Они теснятся вокруг корабля, как за обеденным столом, и ждут, когда поспеет снедь. Они ждут вынужденной дани, ждут мускулистых членов юнг.
Но когда я раскрыл рот, чтобы заказать свой plat du jour, оказалось, сама грамматика во рту моем сместилась, вместо активной пассивной стала.
Он тайно склонил к измене мой язык. Он обуздал его.
Я всегда остерегался прокрустова ложа обстоятельств, пока он наконец не растянул меня на нем.
(Ляфлер вдруг закашлялся, но только на несколько секунд.)
— Если и в самом деле я — Черный Прометей, ныне должен я просить других гостей пожаловать к обеду. Слетайтесь, все орлы на свете, на трапезу из самых пышных — то моя печень.
(Цепи его звякнули, когда он попытался откинуться назад, дабы принять позу предельного самоуничижения, но для подобных упражнений ему явно недоставало места. Стоны его опять усилились до уровня воплей — и опять спали до стенаний.)
— Они выели меня всего, вплоть до самого недвижного ядра. Меня, который был — само движение. Мое слабее «я», чем по обыкновению бывает тень его. Я своя собственная тень. И ныне я во власти панического страха, как путешественник без карты по девственнейшей пустоте. Теперь я должен обследовать другую сторону своей луны, темнейшие районы моего порабощенья.
Я был хозяином огня: теперь я раб земли. Где же ты, мое неуязвимое былое «я»? Он украл его. Он с вешалки его увел, куда с мулаткиным матрасом рядом повесил я его. Теперь уверен я в одном лишь своем рабстве.
Не знаю я, как быть рабом. Теперь загадка я для самого себя. Я стал прерывен.
Я боюсь своей утерянной тени, которая в каждой тени меня подстерегает. Я тот, кто совершал зверства, чтобы предоставить миру неопровержимые доказательства, что моя прославленная мизантропия над ним верховенствует, я — я теперь существую лишь в качестве зверства, которое вот-вот свершится надо мной самим.
Он дал своим рабам меня поработить.
Во время последовавшего за этим долгого бессловесного речитатива дрожащих охов и вздохов Ляфлер неожиданно заявил голосом кабинетного эрудита:
— Недурственное подражание Лотреамону. Но граф, оставив его слова без внимания, пропел, охваченный экстазом наслаждения:
— Страдания язвят меня, я терплю муки, что рвут меня на части!
И на этом завершил свою арию. Вновь обретенную тишину нарушал только ропот волн да шарканье танцоров у нас над головой, пока наконец Ляфлер — скорее с пренебрежением, чем с заботливостью — не спросил:
— У вас что-то болит?
Поистине изменчивость морских просторов повлекла за собой и резкие перемены в маленьком служке.
Граф вздохнул:
— Я не чувствую боли. Только страдания. Если только страдания не имя для моей боли. Мне хотелось бы научиться называть свою боль.
Так я впервые услышал, как граф, пусть даже и обиняками, ответил на какой-то вопрос, хотя трудно было сказать, признал ли он в своей реплике реальное присутствие задавшей его личности или же счел этот вопрос случайным внешним воплощением его зацикленности на самом себе, которая удвоила или утроила сковывавшие его цепи, теперь он не мог уже и вздохнуть, не потревожив нас их звяканьем. Но к моему изумлению, Ляфлер опять прокашлялся и с некоторым оттенком педантизма в странно неестественном, хриплом голосе выдал следующее толкование:
— Хозяин и раб существуют в необходимом напряжении сдвоенной действительности, которая преобразуется только процессом становления.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45


А-П

П-Я